Она пробовала работать дома, во дворе, на железнодорожной насыпи и даже уговорила отца раскочегарить проржавевшую «шестерку» и отвезти ее подальше — в поле, на берег маревеющего под солнцем озера — везде она мяла лист за листом, ломала карандаши, и в какой-то момент подумала, что, вероятно, специальная тяжесть в руках, появлявшаяся всякий раз, когда она действительно рисовала, — она, может быть, не появится больше никогда, как подарок, доставшийся ей по ошибке, как мелкая контрабанда, которую строгий таможенник, качая фуражкой, вынимает из багажа и назад никогда не отдаст, что, может быть, и не было никогда этой тяжести, ей все показалось, вот же и недаром она даже с трудом помнит, как это бывает.
После ужина мать, отправив отца смотреть новости, выспрашивала Машу про мальчиков, не встретила ли она кого-нибудь в Ленинграде, брала ее ладони и намекала, что была бы так рада, так рада. Маша хмелела от ужаса. Когда через неделю она получила от А. А. эсэмэску: «Сразу? Только что», — ее сердце бешено заколотилось, и она внезапно окрепшими пальцами набрала, что завтра приедет. За обедом она соврала что-то про летнюю практику, которая начинается завтра, что она думала, ее не будет, а она все-таки будет, вот ей только что написали. Мама уронила сковородку с шипящей картошкой и расплакалась. Умоляла Машу побыть еще несколько дней, спрашивала, что ей не нравится, скрючилась на стуле и бормотала, что все понимает, что ей скучно тут, и пойти некуда, и друзей нет, но как же они, родители, они ее так любят, так ждали ее на все лето, и вдруг она уезжает, это несправедливо, пожалей нас, и потом вот можно купаться, скоро грибы пойдут, и ягоды, и она так похудела, ей бы поесть и поспать вволю. Маша ковыряла вилкой в тарелке. Отец рассматривал скатерть и потребовал достать водку.
Билетов не было — мама сообщила об этом тихо, но радостно. Но Машу уже было не удержать — вечером она покидала в рюкзак одежду, пошла на вокзал и договорилась с хитрым (лицо — сухой огурец) проводником. Тот взял ее в свое купе за полторы цены билета. Всучив в раскрытую ладонь денежку, Маша вышла из вагона попрощаться с матерью и отцом. Отец был уже пьяный и, мешая слова, желал Маше счастья, мать, устав плакать, была бесцветна и молчалива. Проводник зло мигал из двери, мама сказала: обидела ты нас, дочка, — Маша дернула головой, не решившись на поцелуй, сказала (просипела) прости и ринулась в поезд.
Проводник пил водку, предлагал Маше, Маша отказывалась, ударила по руке, хищно цапнувшей ее за колено, молчала, старалась не слушать вонючие проводниковые байки, — но этим ужасы не исчерпались: в середине ночи у проводника (для тебя я просто Леха) зазвонил телефон, и прогремело страшное слово «проверка». Леха отвел Машу в рабочий тамбур, открыл в потолке люк, подсадил ее, и два часа она лежала в темноте под крышей вагона, рядом с ней плескалась питьевая вода, что-то давило в бок, ныли скрюченные ноги. В узком, похожем на гроб пространстве Маша давилась слезами, в голове ее колоколом раскачивалось обидела, обидела ты нас, обидела. Утром проводник, уже трезвый и злой, вытащил Машу из люка, посадил на нижнюю полку в своем купе, сам забрался наверх и стал оглушительно храпеть, изрыгая похмельной пастью чудовищную вонь. Маша рыдала в голос и съела всю кожу на пальцах.
Утром, встретив ее на «Чернышевской», А. А. едва не сошел с ума от любви к этой девушке, похожей на разъяренного, будто побывавшего в стиральной машине ежа. Они добрели до Пестеля, Маша полчаса фыркала в ванной, потом А. А. накормил ее яичницей и уложил спать. Маша мгновенно уснула, и А. А. долго сидел около нее, вглядываясь в ее дыхание, как двигались крылья ее носа и иногда вздрагивали пальцы. Когда сон ее стал спокоен, А. А. взял книгу и до вечера читал на кухне. В голове его расцветала двухлетней выдержки весна — он гулял с Машей по Летнему саду и впервые осторожно трогал ее за руку. Лето началось, когда Маша проснулась, вышла на цыпочках из комнаты, положила руку ему на плечо и спросила: долго я спала? Он отложил книгу, они пили чай, потом он целовал ее пальцы, глаза, щеки, губы, она улыбалась, целовала его в ответ, потом он высвободил ее из ночнушки и всем телом прижался к ней, так что дыхание сбилось и стало жарко.
А. А. заснул, Маша осторожно отняла руку, держащую ее ладонь, — спать ей не хотелось, выспалась днем — достала из рюкзака лист и стала рисовать. Десять минут на облизывание карандаша — и на бумаге жаркое ярится солнце, томно сжимает голову пастуха, он натягивает на лоб протертую кепку и медленно бьет папиросой о корявый ноготь большого пальца. Поводят вопросительными глазами коровы, жуют через силу, чтобы не заснуть. Потеет горячая трава, блестят жирными листами деревья и кусты, пятнами высверкивает горячий озерный кисель, спят в подводной траве сытые рыбы, спит в скрипучей лодке старик, удочка выпала из рук, во сне старик видит маленького мальчика, шлепающего пятками по воде, чтобы больше разбрызгать. И вдалеке — покатые крыши свисают к земле, как ветви деревьев, в изнеможении, скорей бы заснуть. Спят собаки, старухи, спят, сжав губами сосок, младенцы, спят, откинув голову к стене, их матери. Борется со сном машинист поезда и ведет состав медленно, словно воздух стал от жары тугой или расплавившиеся рельсы могут где-то на солнце оплыть. Но больше всего на рисунке неба, голубую эмаль которого Маше удалось нагреть так, что А. А. утром побоялся прикоснуться к листу, чтобы не обжечься.
Все лето, отвлекаясь только на еду, вечерние слегка пьяные прогулки, трогательную нежность А. А. и сон, Маша рисует, складывая в папку лист за листом. Многое из того, что она сделает, появится потом в ее фильмах — инфернальный Петербург, странные лица, по которым легко угадать целиком судьбу, дома, животные, фигуры людей, поезда, пейзажи, промокшие деревья, дерущиеся дети, лестничные пролеты, пьяное студенческое братство во дворах, мнущая пустую сигаретную пачку девушка в кафе, кривая старуха с тележкой на пешеходном переходе. Рисуя, Маша постепенно начинает понимать, какое кино она хочет делать.
С А. А. ей спокойно. Его любовь легка и необременительна. Иногда Маша сжимает виски ладонями и не понимает, почему бы ей не любить его так же крепко и наверняка, просто и уверенно. Но вопреки этой очевидности на внутренней стороне ее век, стоит ей закрыть глаза, появляется мальчик с лицом наследного принца. Он криво улыбается, но у Маши сжимается сердце. Воображая его руку у себя на животе, она превращается в одни расслабленные нежно губы. А. А. видит это, знает, что не имеет к этому отношения, и его накрывает тоска.
Тот раз, когда после урока по Петербургским гоголевским повестям Маша пошла гулять по городу и впервые увидела изнанку мостовых и рек, не был первым. Она выходила из школы и раньше, в сентябре, один раз.
А было это так. Маша проникла в учительскую и выхватила из-за стеклянной двери шкафа телефонный справочник. Толщина прозрачных страниц по углам стремилась к заслюнявленному нулю, и обрез был исчеркан разноцветными чернилами, но адреса долговечнее телефонов — придя на улицу Правды, Маша обнаружила обещанный сострадательным справочником Институт кино и телевидения. Списки зачисленных еще не успели снять, и Рома в них значился только один. Маша нашла сначала расписание первого курса, потом аудиторию, в которой шла история кино, и села под дверью ждать. Отзвук одного сильного удара сердца разносится потом по всей жизни — Маше даже не пришло в голову, что, может быть, это другой Рома, что тот Рома мог и не поступить или поступить не сюда, так что, когда двери открылись и стали вытекать из них группки за группками студенты и в одной из группок мелькнуло его лицо, — Маша обрадовалась не тому, что это именно он, а тому, что он эту лекцию не прогулял, вот он, здесь: болтает с друзьями, подмигивает им, толкает одного в спину и втроем они подваливают к нескольким девушкам, балующимся мобильниками и пудреницами. Маша подпрыгивает со скамейки, и получается так, что встревает в только завязывающийся разговор (какие планы, девчонки?). Он не сразу узнает ее, досадливо машет товарищу (две минуты, я сейчас) и отводит ее в сторону.