Голос, который услышала Маша, был ей, однако, знаком — это была Лиза (дурацкое слово «вдова», но чем человек старше, тем больше в его жизни появляется дурацких слов), — и в то же время Маша впервые слышала этот голос не раздраженным и не высокомерным: Лиза говорила примирительно, как будто смерть А. А. что-то значила для них двоих, а не только была катастрофой сама по себе. Выяснилось, что Лиза должна передать Маше какую-то вещь, которую, она не могла толком объяснить, то ли А. А. велел передать, то ли Лиза просто хотела Маше подарить, — Маша, впрочем, не расспрашивала: она решила поехать.
Вещью оказался Пушкин — второй том желтого трехтомника. Маша успела совсем забыть про эту книгу и как будто впервые читала: «Нежной Маше. Прощайтесь с родимым порогом, Вас ждут неизъяснимы наслажденья» — только вчерашний студент мог сделать такую трогательную во всей своей и пафосности, и двусмысленности надпись, но теперь Маша поймала себя на ощущении, что принимает это послание не от двадцатипятилетнего, а от до сорока лет нескольких месяцев не дожившего А. А. Маша сунула книгу в сумку; Лиза угощала ее чаем. В углу комнаты возилась с куклами курчавая черноволосая девчушка, Машу немного мутило от запаха табака, но поскольку ее живот пока еще можно было принять за последствие излишней любви к мучному и не более того, она не жаловалась, чтобы не поставить себя в идиотское положение — больше всего она не любила отвечать на не прозвучавшие вопросы. Из того, что говорила Лиза, было понятно, что передать Маше Пушкина — ее собственный почин; она нашла книгу на рабочем столе А. А.: ему, наверное, был нужен текст для статьи или для лекций, — это прозвучало вопросительно, как будто Маша могла бы подтвердить, что нет, не в том дело, что А. А. до последних дней своей жизни обливал слезами вещь, которую он подарил когда-то девушке, в которую влюбился, и как будто Лиза сама не понимала, что самим фактом и своего звонка, и этой встречи (я подумала, что эта книга должна быть у вас, так будет правильно) она в некотором роде разоблачает собственное открытие, только теперь, очевидно, сделанное (чем и объяснялся примирительно-уважительный тон ее голоса), — что А. А. Машу любил и умер, этой любви не пережив.
Лиза рассказывала, как он последние годы все тускнел, тускнел весь, понимаете, инфаркт не рак, его не ждешь, но тут поневоле поверишь, что люди такие вещи… ну, предчувствуют как-то, — и Маше вдруг стало ясно, что цель всего этого мероприятия — хоть немного поделиться ответственностью за его смерть: я не принесла в его жизнь радость, но ведь это вы когда-то отняли ее у него, — этого, понятно, Лиза не говорила, но Маша поняла ее именно так, и тогда ей стало противно до того, что занемел во рту язык, она уже не могла поддакивать, а только кивала, кося глазом на девчушку с почти знакомым лицом: девчушка укладывала куклу спать. Кукла спать не хотела, девочка закрывала ей глазки указательным пальцем и говорила ей, чтобы она засыпала, а не то плохо будет, спи давай. Девочка заносила ладонь над куклой как будто для удара и так оставалась в задумчивости. В этот-то момент Маше и пришло в голову, что ребенок не просто, как повторюша дядя хрюша, воспроизводит с куклой тот способ, каким с ней обращается ее мать (а что еще ждать от женщины, которая курит рядом с дочкой?), а таким образом — удваивая мир — силится понять, почему ее мать так с ней обращается. Лиза, следя за Машиным взглядом, обнаружила, что девочка ее сдает, сцепила пальцы, как будто защищаясь, и протяжно спросила у зайца, не хочет ли она посмотреть мультик, а Маша одновременно поняла сразу две вещи: что в сцене, которую она сегодня засмотрела до дыр, не хватает именно игры старушечьих ладоней — это раз, и во-вторых, что она только что нащупала фундаментальную тему для своей следующей работы.
Удвоение мира — единственный способ сделать мир познаваемым. Не только потому, что эта операция позволяет поставить рамку, отграничить требующий понимания кусок от бессмысленного мяса впечатлений, но и потому, что таким образом человек задает своему шаткому положению в этом мире третью точку опоры: я и мир — это всего лишь трагическая ситуация; я, мир и второй мир — это уже структура, благодаря которой можно установиться и попробовать применить голову.
На третий день после переезда из домика на Golden Küste в клинику Маша потребует бумагу и карандаш и начнет рисовать. Она будет рисовать лица, окружавшие ее в юности, — разумеется, это будет подготовительный этап к работе над «Чумой» (в фильме будут играть пятнадцать актеров, и каждого Маша найдет из нескольких тысяч фотокарточек — ассистенты собьются с ног и проклянут diese Geisteskranke, но ей действительно нужны будут именно эти, заранее нарисованные: в «Чуме» сам ритм появления в кадре мальчишечьих и девчоночьих лиц станет чем-то вроде несущей конструкции, не зря же Маша нарисует в общей сложности несколько десятков лиц и эти пятнадцать, уже на Фридрихштрассе, отберет, раскладывая и перекладывая листы на полу большой комнаты, из которой по такому случаю вынесет вообще все), ив то же время, заставляя свою память работать на пределе возможностей, вытаскивая из забвения лицо за лицом, Маша обнаружит, что этот стремительно разрастающийся каталог есть также не что иное, как мир ее незаметно оказавшейся в прошлом молодости, и, заставляя призрак за призраком проступать с поверхности бумаги, она, в сущности, впервые пытается понять, что это был за мир.
Однако что до незавершенных сюжетов, то у Маши еще будет случай вспомнить момент, когда она, наблюдая за дочкой А. А., впервые подумала об удвоении мира. Ане, ее собственной дочери (имя выбрал Рома, и Маше оставалось только прикрыть глаза, когда она поняла, что ее дочь будут звать так же, как и дочь А. А., — Рома, конечно, не мог этого знать), будет чуть больше трех, когда она окажется способна более или менее объяснить свои рисунки. Аня принесет маме расчириканный цветными карандашами лист и станет рассказывать: это мой дом, это я, это крокодил, это корова… — а где мама? — Аня задумается, глядя куда-то в сторону, и скажет: мамы нет.
Уложив Аню спать, Маша возьмет в руки рисунок и разрыдается, давясь, чтобы не закричать: девочка, четыре года назад закрывавшая кукле глазки, обвиняла свою мать в том, что та неразборчива в методах воспитания; у ее собственной дочери окажется к маме куда более серьезный счет — Маша, изо дня в день пропадающая на студии, на съемках, едва ли не сразу после родов, попросту лишит Аню себя. И это будет значить, что ее собственная дочь пополнит когорту людей, перед которыми она смертельно виновата, — на скамью обвинителей (ибо должна ведь быть и такая скамья) она, когда вырастет, сядет рядом со своим дедом, рядом с отцом другой Ани и рядом с матерью своей матери.
Маша ребром ладони стирает с листа слезы, лист коробится, и цветные линии расплываются. Берлин ликует: грохочут дансинги, с шипением вырывается из кранов пиво, лопаются на противнях сосиски, воздух наполняется запахом конопли, дрожат под землей поезда, — Берлин — город бушующей молодости, плещущего через край тестостерона. Снесенный до основания, отстроенный на пепелище, Берлин отрицает саму идею преемственности, но Маша, рыдающая в маленькой каюте на борту космического корабля, все пассажиры которого родились уже в полете, обречена возвращаться мыслью к своей матери, оставленной на нечеловеческих ледяных просторах восточно-европейской равнины.