Последний съемочный день «Чумы» стал последним днем их вместе и одновременно — последним днем существования творческого тандема Регина-Евгеньев. Они купили две бутылки вина, Рома — отметить, Маша — подкрасить вином воду, и на половине второй бутылки маятник скандала заработал, набирая амплитуду. Рома начал с обвинений в деспотичном поведении Маши на площадке (Евгеньев, а как, по-твоему, я должна снимать? дорогой Ромочка, скажи, пожалуйста, не против ли ты снять еще один дублик? это работа! мы там не муж и жена, а оператор и режиссер!), но это был только затакт. То, к чему вел Рома, это что Маша поработила его, заставила выйти замуж, привязала ребенком и вынудила переехать в Германию потому, что тебе нужен был оператор! Ты посмотри на себя, ты же чудовище, ты пожрала всех вокруг себя, ты используешь всех для своей работы, ты и ребенка завела не потому, что тебе хотелось ребенка, а потому, что ты что-то такое в голове своей придумала, ты больная, ты не человек! Маша слушала Ромину истерику и, поймав себя на страстном желании вцепиться ему в горло, вскочила, переворачивая заодно стол: ты подлый ублюдок! — и, когда бутылка отгремела по кафелю, спокойно: ты подлый ублюдок, и я хотела бы, чтобы ты сдох.
Тут, может быть, требуется еще одна специальная «женская» оговорка: Рома виноват не только в том, что разлюбил (разумеется; однако нужно принять во внимание и простительную неизбежность этой вины), но и, главное, в том, что не хотел эту вину признать. В сущности, Роме нужно было, чтобы развитие событий само закрыло эту ситуацию, сохранив его белый фрак незапятнанным, и иллюзия того, что это возможно, и есть главная его вина, ибо иллюзии, в отличие от ошибок, непростительны. Проблема, в конечном счете, не в том, что Рома комфортнее чувствовал себя с Дашей (конечно же, к ней, а не работать, улетал Рома раз в месяц на неделю), а в том, что весь этот год он добивался того, чтобы Маша послала его на три буквы — ну или в Arshloch, это слово он выучил одним из первых, — чтобы в итоге все не выглядело так, будто он бросил жену с маленьким ребенком, и, добиваясь этого, он просто не признавался себе, что делает. Однако, выставляя Роме этот безжалостный счет, нельзя не принять во внимание и того, что Маша могла бы (и, если серьезно, должна была бы) Роме помочь. Конечно, в результате она это и сделала: переворачивая стол, она уже поняла, чего Рома от нее ждет, но понимание это пришло непростительно поздно.
На самом деле с того момента, как Маша, еще на похоронах отца, оказалась погруженной во что-то вроде мутного вязкого молока, она так и продолжала плыть в этом молоке. Со стороны это выглядело как равнодушие: Маша равнодушно участвовала в любом разговоре, равнодушно смотрела по сторонам, когда ее оставляли в покое, и равнодушно ухаживала за Аней, когда она этого требовала (именно это дало повод для самого чудовищного из Роминых обвинений, и, вероятно, не чувствуй Маша, что это не просто необоснованная чушь, она не нашла бы в себе сил взорваться). Так это выглядело со стороны, но Маша еще не сошла с ума, она отдавала себе отчет в том, что происходит, только сама форма этой отчетности была изводом того же равнодушия — или, если уж начистоту, его источником и причиной. Равнодушным был третий, все больше завладевавший Машиным сознанием: была Маша, действующая так, как того требовали обстоятельства, была Маша, осознающая, что происходит, отдающая первой Маше команды, переживающая, испытывающая боль и радость, и, наконец, был третий, который просто за всем этим наблюдал, и самой безмолвностью своего наблюдения утверждал бестолковость действий Маши-первой и бессмысленность переживаний Маши-второй. Во всяком случае, именно так Маша понимала все происходящее изнутри, и совершенно ясно, что тот, кто регистрирует внутри себя действие этой инстанции третьего, не может не согласиться с его, третьего, правотой.
Единственным, что вырывало Машу из-под власти этой инстанции, была работа (на площадке она стала еще более, чем раньше, жесткой и четкой; Петер, работавший с ней последний раз на «Save», бросил: кёнигин, ты там, в России, что, полком успела покомандовать?), и если после гнусного, с какой стороны ни посмотри, разрыва с Ромой Маша не замкнулась в себе окончательно, то дело тут только в том, что «Чума» была доснята и ее теперь нельзя было не смонтировать.
В «Чуме» играли пятнадцать мальчиков и девочек, однако ошибкой было бы считать ее фильмом о подростках, наподобие агитки Ларри Кларка. Проводив родителей в отпуск, главный герой учреждал нечто вроде идеального государства, причем утопия эта, прямо по Гегелю, носила сразу и социальный, и экзистенциальный характер. Вот твои родители счастливы? ну, удовлетворены собой? И мои тоже нет, — объяснял герой товарищу. И ни у кого вокруг, — взмах рукой на распаковывающих пакеты с бутылками и закусками гостей — кого ни спроси. И тем не менее мы все собираемся сделать то же, что и они: учиться, работать, завести семью и бегать к любовницам. Результат заранее известен! Тогда что надо сделать? — Что? — Что-то принципиально другое, понимаешь? — Выпить? — Ребята, у нас есть кое-что получше! (В кадре появлялась бледная брюнетка почти идеальной красоты.) Идите сюда! — А что, у вас там дует? — О, у нас такие ветра! Разумеется, в рамках бытового реализма они ничего, кроме как выпить и покурить, сделать и не могли. Однако произведение искусства на то и произведение искусства, чтобы подхватить реальность на крючок иносказания. Утопия, учрежденная героями фильма, была, как у Буратино и его друзей, не чем иным, как театром, — и разумеется, как любой подобный проект, в некотором смысле театром жестокости. Ясно, что, оставаясь формально картиной, изображающей бытовое поведение подростков, «Чума» была обобщающим высказыванием об универсальном механизме жизнепроживания, ибо в конечном счете человек никогда не «учитывает опыт», а просто механически повторяет его.
И раз уж Гегель появился здесь, придется ждать, пока он не уйдет сам, не выпроваживать же старика: «Пир во время чумы», разыгрываемый героями по ролям, был антитезой ведущему сюжету не только в идейном, но и в художественном смысле. Отвечая на вопрос, как ей пришло в голову использовать пушкинский текст, Маша сказала в одном из интервью (не отвечая, конечно, а просто проговаривая то, что казалось ей важным), что ни одна из существующих экранизаций трагедии не достигла успеха именно потому, что историю эту играли взрослые, тогда как то, как ведут себя пушкинские герои, — это детский сад, только невзрослые люди могут так себя вести, это история про жестоких детей, вот чего не поняли ни в семьдесят четвертом, ни даже в семьдесят девятом году. Проще говоря (ибо у корреспондента стекленели глаза), этот текст можно сыграть только несерьезно, теперь понятно?
Конечно, завернутый в занавеску полупьяный подросток, появляющийся в проеме двери, чтобы тонким подвизгивающим голосом, давясь от смеха, вскричать безбожный пир, безбожные безумцы!.. — был объективно смешон — и залы всей Европы хохотали при его появлении, однако в «Чуме» был и момент неподдельного ужаса — когда Вальсингам вдруг понимал, что учрежденное им идеальное государство оказалось не чем иным, как миром взрослых. Удвоенным миром, да: все тот же выбор между Мери и Луизой, дома у нас печальны, все та же телега, наполненная мертвыми телами, и Пушкин управляет ею. В этом смысле чрезвычайно важно, что вопреки канону подобных историй утро в «Чуме» не наступало — действие заканчивалось за полночь, и пир продолжался. Вальсингам остается, погруженный в глубокую задумчивость, — гласил финальный титр, данный на темном экране, и это было не просто следование оригиналу, а тот единственный вывод, который Маша как ответственный художник могла сделать: в этой жизни только и можно, что остаться в задумчивости.