Опомнившись, все на Пленуме загудели протестующе, на трибуну шустро, всех опережая, взбежал Микоян, сотрясая воздух клятвами, только что в ноги не падал… Сталин покобенился, наконец сказал: хорошо, так и быть, останусь, но только звание Генерального упраздним, буду называться просто Секретарем… И распорядился, чтобы в официальных всяких сообщениях на первое место ставили его должность Председателя Совета Министров, а затем — Секретаря ЦК. Все понимали: ёто игра, смирение паче гордости, перемена вывески ничего не меняет по существу, однако нервы Коба потрепал им на заседании изрядно: с одной стороны, его слово — закон, с другой — поди попробуй проголосовать за его освобождение от руководства партией… Тем более что голосование на пленумах открытое…
Он приказал арестовать жену Молотова и вопреки обычному порядку заставил на распоряжении расписаться всех членов Политбюро, Молотова в том числе. Берия помнил, как Вячеслав, белый до синевы, трясущимися пальцами держал поданную Сталиным ручку, выводил свою фамилию, не вымолвив ни слова…
Но у любого безумия должны быть границы, думал Берия, дело врачей — за пределами рассудка, и уж тем более — то мероприятие, что должно было последовать за казнью этой злосчастной восьмерки. Даже если Сталин скоро умрет — иле успеет при этом ликвидировать их, самых приближенных, — все равно казнь врачей и последующие акции мир не забудет, престиж Советского Союза — сейчас, после Победы, весьма высокий — окажется подорванным навсегда. Можно ли предугадать в этом случае действия Штатов? Ведь там ох как силен еврейский капитал, он активно влияет на правительство, которое, по сути, у него в руках. А западная интеллигенция? Наша-то промолчит, а те, конечно, вспомнят и суд над Дрейфусом, и дело Бейлиса, и погромы, — это еще полбеды, а беда в том, что сразу же проведут параллель с Гитлером, и главный фактор, на котором держится наш престиж — Победа, окажется смят, более того, обернется противоположностью: победив германский фашизм, установили свой собственный, у себя…
Одно дело — тридцатые годы, тогда Запад не вмешивался, там полагали — решаются какие-то внутренние проблемы, идет внутрипартийная драчка, где не бывает ее; даже умница Фейхтвангер поверил, побывав на процессе, написал книгу «Москва, 1937», восхвалял Сталина, клеймил врагов не хуже нашей прессы… Теперь — иной коленкор, теперь Запад не промолчит, не поверит; хорошо, если окажемся в полной изоляции, а если — война? Войны сейчас нам не выиграть, это уж точно. Экономика подорвана, люди устали, а, кроме того, Коба затюкал интеллигенцию, а, как ни крути, все-таки она определяет общий духовный настрой. Напрасно, ох как напрасно проводил он эти кампании — с журналами, с театрами, с кинематографом, с литературной критикой… Пока убирал своих соперников — или тех, кто ему соперником казался, — ну ладно, куда бы ни шло… Но всякие там Ахматовы, Зощенки, Мурадели… Они-то Ему не угрожали ничем… Выдумал дискуссию о языкознании — на кой хрен? Так называемый народ все равно ни черта не понял… Этими шутками народ не сплотишь и не запугаешь, кому в голову придет разбираться, кто такой Марр, в чем его научные достижения или ошибки… Звук пустой… Нет, Коба потерял разум, порет чушь и горячку, шарахается куда ни попадя….
Но с врачами надо кончать. Тут все поставлено на карту: либо — их, либо — его, Берию, не зря Коба намекал на нерасторопность органов безопасности; так сказать, честно предупреждал. И если дело сорвется — в первую очередь спета его, Берии, песенка. Попал ты, Лаврентий, в адову карусель, теперь выкручивайся, выскочишь — спасешься, иного выхода нет… Разве если бы Он сдох. Однако на то надежда плоха, примет не видно…
Глава XX
У тренней оправки, столь необходимой после давнего вечернего облегчения организма, Арон Лейбович Рухимович ждал с нетерпением, ужасом, омерзением, чувством безнадежности.
Сын местечкового еврея из-под Гродно, Арончик, ломая все препоны, поступил-таки в частную гимназию, получил похвальный лист и наградную книгу сочинений пана Адама Мицкевича, удостоился быть домашним учителем у купца-единоплеменника, чуть было не женился на дочке хозяина, однако выгодному брачному гешефту предпочел отнюдь не выгодное, а опасное членство в подпольной революционной организации молодежи, намеревался вступить в Коммунистическую партию Польши (не пугало то обстоятельство, что правящий режим бросил в тюрьму около пяти или шести тысяч членов КПП), а затем постановлением сталинского Коминтерна ее распустили, поскольку она стала прислужницей фашистского главы государства Пилсудского. Но вскоре, в сентябре 1939 года, доблестная Красная Армия протянула братскую руку помощи народам Западной Украины и Западной Белоруссии, и тогда же, в тридцать девятом, Арон Рухимович стал членом Всесоюзной Коммунистической Партии Большевиков — именно так, вопреки общепринятому начертанию, каждое слово с прописной буквы — он мысленно и на бумаге обозначал свою партию, самую прогрессивную, самую гуманную, самую что ни на есть марксистскую, руководимую гением человечества товарищем Сталиным. Арон стал членом этой ведущей партии мирового коммунистического движения, благо жителей добровольно (при активной поддержке Красной Армии) присоединившихся Западных Украины и Белоруссии в члены ВКП(б) принимали без особых проволочек, поскольку прежние, подпольные партийцы бывшей панской Польши, чудом уцелевшие при фашисте Пилсудском, сплошь оказались шпионами, быстро и четко разоблаченными сталинскими органами, наследниками Чрезвычайной Комиссии, основанной известным и славным поляком Феликсом Дзержинским.
Вскоре, как только завершился кандидатский стаж, Арон Рухимович стал секретарем партийной ячейки, пускай маленькой, но зато, когда при ЦК Компартии Белоруссии открыли засекреченные курсы подготовки политработников Красной Армии, он подал заявление в числе первых, обучился четко печатать строевой шаг, стрелять из винтовки, пистолета, автомата, произносить зажигательные речи, правда с еврейским акцентом, носить гимнастерку, ловко перетянутую комиссарским, со звездою на пряжке широким ремнем. Ему, сыну местечкового портного, присвоили звание старшего политрука (шпала, шпала в петлице, а не кубари!), и двадцать второго июня утром он явился в военкомат, получил назначение комиссаром батальона (он-то полагал, что будет всего ротным политруком); вскоре прикрепил к петлицам и вторую шпалу, выдвинули комиссаром полка, получил орден Красной Звезды и особо почетную медаль «За отвагу»… Начал сочинять стихи на идише, стихи, сам понимал, к поэзии не имели отношения, но содержание их было патриотическое, агитационное, боевое. Переводил на русский самолично, печатали в дивизионной, иногда в армейской газете. Учитывая актуальное содержание, Политуправление фронта распорядилось выпустить отдельным сборничком, а потом военная комиссия Союза советских писателей — тогда не водилось формальностей — приняла в свои ряды. Съездил на двое суток в Москву, получил членский билет, приглашали в армейскую газету, отказался; в звании подполковника воевал в Сталинграде, нарвался на мину, ампутировали обе ноги, слава богу, хоть ниже, а не выше колен, долго валялся в госпитале, туда и пришел приказ о награждении орденом Отечественной войны, еще редким в ту пору; уволили, конечно, по чистой; родителей и всех родственников уничтожили фашисты, очутился в областном приволжском городе, голодном, забитом эвакуированными, искалеченными, приблудными; работал в газете до той поры, пока заочно знакомый — посылал ему стихи — редактор из Биробиджана не пригласил в свой город, центр Еврейской автономной области, где требовалось и укрепить кадрами редакцию, и создавать заново подорванную войной писательскую организацию; согласился, стал заместителем редактора и нештатным секретарем отделения Союза писателей.