И он повел Марвина через шумный зал; они шли к столику в углу, и Марвин увидел, как взгляд девушки задержался на нем или, вернее, остановился где-то в пространстве, которое все сокращалось между ними, — молчаливый, ничего не выражающий взгляд, и Марвин шел, выхваченный им, словно лучом, шел как во сне, как человек, вступающий в сон.
Марвина представили всем сидевшим за столиком.
Весьма полыцен. Польщен.
2. Венецианские ставни были закрыты и модные портьеры из зеленого плотного материала задернуты, чтобы преградить доступ послеполуденному солнцу, — здесь, так высоко, на двадцатом этаже здания, окна Марвина, казалось, смотрели прямо на солнце, на самое солнце, в те дни, когда небо над Детройтом не было затянуто тучами.
Он сидел за столом, перед ним стоял стакан с бурбоном и бутылка бурбона на блокноте. Сбоку, на меленьком алюминиевом столике для пишущей машинки (а он иной раз сам печатал на машинке, когда хотел, чтобы содержания его писем никто не знал), стояла другая бутылка, еще не открытая, и лежал револьвер — автоматический восьмизарядный «люгер», — револьвер, который он считал даже красивым и держал тщательно смазанным у себя в конторе, хотя ни разу им не воспользовался. Дома у него было еще несколько револьверов — второй автоматический «люгер», обычный полицейский револьвер, автоматический «вальтер» 38-го калибра, довольно редкое восьмизарядное оружие. У него было разрешение на владение всеми этими револьверами, но не было разрешения носить их при себе, поэтому ему приходилось держать по револьверу в разных частях дома и в конторе: он никогда не стал бы тайно носить оружие.
Он включил аппарат:
Я хочу быть нежной с тобой… Потому что ты скоро станешь отцом… потому что ты отдаляешься от меня… я хочу начать прощаться с тобой… Я хочу любить тебя…
И затем другой голос, резкий, удивленный:
Вот как? Значит, дело в этом? И ни в чем другом?
Марвин послушал немного и нажал кнопку «стоп». Он выбрал другую кассету из лежавшей перед ним груды, вложил ее в аппарат, отхлебнул бурбона и снова услышал тот же мужской голос:
Ты любишь меня?.. Ты действительно меня любишь?.. Ты не притворяешься, что любишь?..
Он услышал, как женщина ответила: Нет.
Не притворяешься?
Нет.
Он слушал, слушал. После того как он не одну неделю взвешивал имевшиеся в его распоряжении улики, он решил дать себе день и ночь на то, чтобы прийти к решению. Он сказал секретаршам, что они могут сидеть дома; он сказал жене, что его не будет в городе: он уезжает в Нью-Йорк. Необходимо было держать себя в руках, не спешить, не спешить… Нельзя принимать решение под влиянием минуты. Ни в коем случае нельзя спешить.
Он нажал кнопку «ход», опустил ее и стал слушать — снова голос этого мужчины, который теперь уже не вызывал у него внутреннего содрогания:
…это для меня невыносимо… я — как человек, который верит в Бога… я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей… Все, что у меня есть, — это убеждение… что Закон вечен и что он спасет нас… Я действительно так считаю: он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понймаешь?
Марвин еще какое-то время послушал. Перебрал пачку фотографий и, выронив их, снова стал слушать пленку… Вынул кассету и вставил другую, принялся ее прогонять, пока не дошел до тех слов, которые хотел услышать… Быстро прокрутил голос жены, превратившийся в забавное, прерывистое кваканье, и затем большую часть того, что говорил мужчина, и дал пленке нормальный ход:
…разрешалось ненадолго стать богом… при условии, что, когда настанет время, им… вырежут сердце… Человек соглашался сначала стать богом, а потом… соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценою такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа?
Через несколько часов Марвин, перебрав кассеты, снова поставил:
…что Закон вечен и что он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понимаешь?
Наутро, около пяти часов, проведя, таким образом, тридцать девять часов за изучением материалов, Марвин принял решение. Пошатываясь, но подошел к окну, раздвинул портьеры и распахнул ставни: решение принято — он никогда его не изменит. Что сделано, то сделано. Его била дрожь; стараясь не смотреть на свои руки из боязни увидеть, как они дрожат, он смотрел на невидимое небо и твердил себе, что это же все очевидно: ему не надо придумывать никаких аргументов, поскольку все аргументы изложены любовником его жены. Все тут. Вся защита, все самообвинения, все признания — отчаяние, стыд, чувство вины…
У Марвина не было законного права разделаться с Моррисси, но моральное право у него было — Моррисси сам это знал. Он знал, что виновен и должен понести возмездие. В известном смысле он даже жаждал возмездия. Марвин уловил это в его голосе. Но они оба знали, что у Марвина нет законного права что-либо предпринять, что он не может нанести никакого вреда телу Моррисси, явившемуся источником преступления… и они оба знали, что законность любого человеческого поступка куда важнее его моральной обоснованности.
Поэтому Марвин перестал слушать улики. Хотя он и не закончил следствия, он решил никогда больше не подвергать себя такой пытке.
Это было единственно возможное решение.
3. В большом доме пахло сыростью, холодом, океаном. Марвин сидел в комнате, которую он приспособил под кабинет, — красивой, хоть и довольно холодной коробке, окнами не на океан, а на сушу; он провел за работой столько часов, что даже не мог сообразить, какое сейчас время суток — раннее утро или унылый туманный день, еще один из малоприятных дней, которых было так много этим летом в Мэйне.
Он слышал, как она ходит где-то наверху, в глубине дома, и вскинул голову, пытаясь представить ее себе: женщина подходит к одному из окон, выходящих на океан, женщина смотрит на океан, на этот безграничный неведомый простор.
Он привез ее сюда, чтобы она пришла в себя. Он преподнес ей этот дом — один из многих своих домов, дом, куда раньше он ни разу даже не наведывался, — и океан. В ней же по-прежнему таилось нечто безграничное, неведомое, — не пустота, а некая таинственная субстанция, которую невозможно себе подчинить.
Через некоторое время — через несколько часов, а может быть, и дней — он пойдет пригласит ее сюда, посидеть с ним. К тому времени бутылки из-под бурбона будут выброшены, большие, желтые, исписанные нервной рукой блокноты будут лежать в ящиках стола, все физические доказательства проделанной им страшной работы исчезнут, будут спрятаны, уничтожены. Он запомнит все свои доводы и станет их излагать мягко, очень мягко, чтобы не испугать ее.
Я хочу поговорить с тобой, Элина, — скажет он, — но я не хочу тебя пугать.
Я никогда не стану тебя пугать.
ДЖЕК МОРРИССИ
1. Пятое июня.
Произнося речь при вынесении приговора, Джек удивительно ясно слышал свой голос, пробивавшийся сквозь злую пургу отдельных слов, кусочков и обрывков фраз, крутившихся в его мозгу и словно сражавшихся с ним, однако голос продолжал звучать спокойно, а в нужное время зазвучал чуть взволнованнее, словно Джек уже не раз переживал такие минуты… Джек Моррисси барахтается, борется за жизнь, полностью владея собой, хотя и не всем остальным в этом мире. Его клиент стоял тут же, слегка улыбаясь, взъерошенный, ошеломленный, словно бычок, оглушенный ударом молота, ждущий, когда наступит смерть, и не ждущий, потому что уж слишком невероятна эта мысль. Доу пытался от него избавиться, не раз говорил об этом в суде — вежливо, потом в ярости, потом снова вежливо, — но Джек по-прежнему был при нем, да, он стоял сейчас и, глядя в умное моложавое лицо уже немолодого судьи, приводил доводы в пользу помилования. Его оппонент, молодой человек по имени Тайберн, заместитель окружного прокурора, который после этого дела резко пойдет в гору, слушал Джека, точно старого друга, вперив взгляд в столик перед собой, и чуть ли не кивал, еле уловимо кивал: да, все это ему известно, все это известно и отметено — он знал, что выиграет дело. Но Джек продолжал говорить. Никогда еще он не выступал так красноречиво. Он шел ко дну, терпел поражение, но был, пожалуй, единственным человеком в зале, который этого не знал.