— Он сказал, что журналист. Может, в этом дело? — Ядвига пожимает плечами. В темноте она опирается на мою руку. Ступеньки крутые. Из-за закрытой двери на площадке доносятся голоса. — Журналисты многое могут знать.
— Думаешь, он действительно журналист? — я останавливаюсь. — Ты читала его статьи?
— Нет.
Шофер открывает дверцу перед Ядвигой. Прежде чем сесть, она поворачивается.
— Козмо, я…
— Еще раз спасибо, Яда, — говорю я. — Без твоей помощи…
— Без моей помощи у тебя осталась бы хоть какая-то надежда?
Я усмехаюсь.
— В общем, да.
— Береги себя, Козмо.
Я на мгновение закрываю глаза — конечно, Яда. Открываю. Ее губы. Мне хочется наклониться и поцеловать их. Когда у меня еще будет такая возможность?
— Знаешь, — говорю я охрипшим голосом, — я хотел бы станцевать с тобой танго.
Тридцать лет прошло, а я все еще люблю ее. Это правда.
— Не надо, Козмо, — говорит она.
— Я знаю, что не надо. Но ничего не могу с собой поделать. Танго, пани? — я протягиваю руку.
Она смотрит на меня почти беспомощно.
— Это танец одиночества, Козмо.
— Ну и что? Танцуем-то мы все равно вдвоем. В последний раз, пани.
И она встает…
Да, я знаю о чем вы хотите спросить.
Думаете, не умею? Черта с два!
— Козмо.
Я говорю:
— Да, меня так зовут, — обнимаю ее за талию, прижимаю к себе. Тепло. На счет раз…
— Нет! — она вдруг вырывается, отталкивает меня.
Мне так больно, что воздух застревает в груди. Не продохнуть.
— Все правильно, — говорю я.
— Козмо, я… прости меня, — она пытается коснуться кончиками пальцев моего плеча.
— Не надо, — отстраняю руку. — Это… не надо сейчас. Все правильно, — я перевожу дыхание. Боль в груди ширится и растет. — Знаешь… Просто послушай. Я должен сказать. Мне жаль, что я стрелял в Тушинского. Серьезно. Не потому, что из-за этого я пойду на каторгу. А потому что… не надо было этого делать. Передавай Генриху мои наилучшие пожелания, хорошо? Вот знаешь, говорят… перед смертью люди понимают нечто важное. — Ядвига открывает рот, я поднимаю руку. — Подожди, не перебивай, я скажу — ладно? Каторга, смерть — все равно. Знаешь, у меня вот ощущение, что я ничего не понимаю. Я пытаюсь быть лучше, как-то сильнее, выше — но я… у меня не получается. Я этого… не умею, наверное? Вот, например: я пытаюсь помочь Яну, найти его сына — но я весь какой-то корявый, что ли. Неловкий. Прямо как слон в посудной лавке. И это страшно, понимаешь? Жизни людей такие хрупкие. А я большой и тяжелый.
Вот вчера, например, я ничего бы не понял. Ни-че-го. Не знаю. А сейчас все по-другому. Словно кожу с меня содрали. И хожу теперь как кусок окровавленного мяса, везде кровью пачкаю.
Еще знаешь, я понял: самое страшное — это не каторга. А вот эта моя толстая кожа, когда мне наплевать на все. То есть я как бы хороший человек, сочувствую и прочее. Но вот Краузе… помнишь его? Мой друг, офицер-водолаз. Он спивался, а я делал вид, что ничего не происходит. Понимаешь, Яда? Это происходило на моих глазах — а я отстранял эти факты, находил им другое объяснение. Хотя знал правду с самого начала. А теперь Краузе пропал. Может, он уже мертвый, я не знаю.
— Козмо!
— Молчи! А сегодня с меня точно кожу содрали. Душа должна болеть — иначе ее просто нет. Понимаешь?! — я поворачиваюсь и иду. Быстрее, пока я еще могу уйти.
— Козмо… постой.
Я оборачиваюсь. Яда смотрит на меня — ах, как она на меня смотрит.
— Ребенок… он твой, да?
Молчание. Потом я говорю:
— А ты как думаешь? — и усмехаюсь. Значит, вот что она решила. — Нет, не мой.
— А… — она растеряна.
— Легко помогать симпатичным людям, верно? Гораздо легче, чем такому, как Ян.
— Что?
Я качаю головой.
— Не обращай внимания. Это я себе. Прощайте, пани. Вы прекрасны.
Я смотрю вслед отъезжающему мобилю. Свет фар, гул двигателя. Шорох шин.
Прощайте, пани.
…Я возвращаюсь. Толкаю дверь — не заперто.
— Господин Пол, извините, но… — прислушиваюсь. Нет ответа, только словно что-то упало. Торопливые шаги. Грохот.
Я повышаю голос:
— Господин Пол!
Тишина.
Что ж… если надо быть грубым — буду грубым. Я плечом вышибаю дверь, решительно вламываюсь. От яркого света болят глаза. Вещи на полу — хаос. У стены — этажерки с книгами.
Сбежал!
Заглядываю в комнаты — нет, нет. Куда же он подевался? Стопки старых газет, перевязанных шпагатом. Вырезки разбросаны, на полу печатная машинка с листом бумаги…
Смотри-ка, действительно журналист. Не соврал.
Но где он?! Проверяю окно — нет. Другой выход — к черту, нет здесь другого выхода! Чердак?
Нахожу. Шаткая лесенка ведет из гардеробной прямо на крышу. Поднимаю голову — темное небо в квадратном проеме. Вперед!
Лишь бы он по затылку мне не дал, когда я начну вылезать.
…Спустя много лет я оглядываюсь назад и удивляюсь — как при всех глупостях, что я совершил в тот вечер, мне удалось остаться в живых? Вполне мог ударить. Сейчас бы я черта с два полез… да нет, полез бы.
Мы стоим на крыше. Ветер развевает полы шинели.
— Идемте. Нам больше подходит южный вход, — говорит Грэм. Я поднимаю брови. Быстро он согласился.
Всю дорогу журналист без умолку болтает. Забавно, но Грэм действительно находит в своей работе что-то возвышенное…
Слабый человек, который все время ждет подходящего случая, чтобы порвать с мерзавцами, похищающими детей — а момент всегда неподходящий, разумеется. Грэм будет всю жизнь люто ненавидеть Советника, который у них там главный, но так ничего и не сделает.
Чертов урод. Похищение детей для выкупа — это их дело. Впрочем, и его тоже.
Мы идем быстро. Холод и снег, летящий в лицо.
Грэм говорит, говорит, говорит.
Что, до меня некому было исповедаться? Все уши зажимали, что ли?!
Советник то, Советник се…
И он хочет понимания? Ничем не могу помочь.
* * *
…Часом позже журналист ударяется головой о трубу. Падает.
— Не отдам! — кричит подземная и убегает — вместе с ребенком. Вот дура. Но когда я бросаюсь за ней, дорогу мне преграждают.
Подземники. Что за день, мать вашу!