Вспышка страсти заглушила последние отзвуки разума,
трезвости. Кто он… кто бы ни был! Пусть обнимет ее, пусть сольется с нею всем
телом, всем существом своим, пусть трепещет, содрогается и стонет с нею в лад,
пусть два тела бьются, неистовствуют вместе, как бы потрясаемые жарким биением
одного сердца, единого для них двоих, познавая и даруя друг другу блаженство,
прежде неведомое, недоступное, невозможное в жизни, – лишь на пределе ее, лишь
на грани смерти возможное! Ну… еще… милый! О милый мой!..
Только бы не открыть глаза.
* * *
До заставы они добрались лишь к полудню, да и то Мария
качалась в седле, как былина, томимая одним лишь желанием: спать. Данила насилу
добудился ее нынче, и она долго, недоверчиво озирала полутемную сторожку,
погасший камелек, опрокинутый стул, разоренное ложе, на котором она лежала
совершенно нагая, чуть прикрытая какой-то ветхой ряднинкою, вдыхая горьковатый
аромат сухих трав, который теперь навеки будет связан для нее с памятью об этой
ночи.
Данила, сконфуженно отводя глаза, подал барыне одежду, в
беспорядке раскиданную на полу, и торопливо вышел.
Мария сползла с лежанки и с трудом оделась. Рубашка была
разорвана чуть не до пояса, и пришлось изрядно повозиться, прежде чем она хоть
кое-как стянула разорванные края.
Шалая улыбка витала на ее припухших, измученных губах. Она
вспомнила стыдливо опущенные глаза Данилы и тихонько рассмеялась. Он, конечно,
все понял, да вот ведь какая беда: Марии ничуть не было стыдно, хотя она даже
не видела лица того, с кем предавалась любви. О, как это… как это было, боже!..
Кто бы ни возлег с нею нынче ночью – случайный прохожий, оживший призрак, ангел
небесный, да хоть филин, принявший образ человека! – в его объятиях она
испытала величайшее счастье. Даже мимолетное воспоминание наполнило ее тело
такой истомой, что Мария прижала руки к груди, унимая бешеный стук сердца. Нет.
Нет! Такое испытать еще раз… нет, невозможно. Это был, конечно, не человек.
Знала она мужчин – ну и что? Воистину, вечность смилостивилась над ней, а это
случается лишь раз в жизни.
Ох, ноют ноженьки, ноют родимые! Да как же в седло сесть
после такой-то ноченьки?
– Погодите, барышня! – заставил ее очнуться тревожный шепот
Данилы. – Кажется, нам надо убраться отсюда.
Мария огляделась. Они стояли возле заставы, пережидая поток
возов, всадников и пешеходов, следующих в Париж, но были, похоже,
единственными, кто намеревался покинуть город, а потому на них с любопытством
поглядывали и здоровенный сержант, придерживающий створку ворот, и какая-то
неопрятная толстуха с недовязанным чулком на стремительно мелькающих спицах.
Мария в испуге воззрилась на нее. Это была, наверное, одна
из вязальщиц – городских мастериц, которые сделались теперь непременной
принадлежностью всяких митингов, шествий, поджогов, убийств, казней:
выкрикивали непристойности, оскорбляли осужденных на смерть, подстрекали
палачей, призывая уничтожать все и вся – и при этом непрестанно вязали длинные
полосатые чулки, которые носило простонародье. Ходили слухи, что некоторые из
них собирали волосы с отрубленных голов и вплетали их в свое вязанье – на
счастье, как уверяли они, ведь волосы казненного приносят счастье! Такие чулки
стоили вдвое дороже, и сейчас Мария, как завороженная, уставилась на клубок,
пляшущий в кармане передника вязальщицы. При мысли, что и в эту нить могут быть
вплетены чьи-то волосы, к горлу подступила тошнота, и она качнулась в седле, да
крепкая рука Данилы удержала.
– Эй, толстуха Луизон! – крикнул сержант, прикладываясь к
бутылке, которую бесцеремонно выхватил из корзины какого-то торговца, а тот и
не думал протестовать, лишь поощрительно улыбнулся в ответ. – А ну, спроси у
этой красотки бумаги на выезд!
Вязальщица, поименованная толстухой Луизон, вразвалку
двинулась к Марии, и та едва не лишилась чувств от страха.
Луизон! Луизою называют парижане гильотину! Чудилось, сама
смерть приближается к ней в образе страшной вязальщицы.
– Бумаги наши в порядке! – угодливо выкрикнул Данила,
свесившись с седла и показывая сверточек, перевязанный черной шелковиною.
– Давай их сюда! – приглашающе махнул сержант, и Данила
ринулся к нему, пытаясь оттеснить толстуху, пробивавшуюся к Марии, но она
увернулась с ловкостью, неожиданной в ее увесистом теле, и схватила за узду
коня Марии, впившись своими маленькими глазками в ее распушившиеся косы.
– Эй, красотка! – прошептала она, распялив губы в щербатой
улыбке. – Продай мне свои кудряшки!
Мария захлопала глазами. Что за бред!
Толстуха сорвала с головы чепец, обнажив почти лысую голову:
– Думаешь, мне самой шиньон понадобился? Нет, уже и
прикалывать не к чему. Но штука в том, что… – Она поманила Марию нагнуться и
зловонно прошипела: – Мэтр Сансон
[120] говорит, что слишком мало голов
сваливается в корзину. Мои товарки расхватывают волосы наперебой, я уж который
день не поспеваю. Я заплачу тебе сколько скажешь – ливр, если хочешь! – а ты
срежь косы. Ну кому знать, что они живые, а не с головы какого-нибудь дохлого
аристо? Таких мне на двадцать пар чулок хватит, не меньше. Или одежей откуплюсь
– я снимала тут кое-какие вещички с казненных, среди них есть синее шелковое
платье – как раз на тебя!
Мария качнулась в седле, и толстуха Луизон воздела кверху
свой толстый грязный палец:
– Ты не думай, я кровь отстирала, ничего не будет заметно.
Продай косы! Вот у меня и ножницы есть!
Вязальщица потянулась к всаднице с огромными ножницами, и
Марии показалось, что не их ржавая сталь коснется сейчас ее головы, а ледяное
лезвие гильотины!
Пронзительно взвизгнув, Мария отшатнулась, невольно натянув
поводья; шальной конек вздыбился, коротко заржав, и опустил кованые копыта на
голову grosse Luison.
Вязальщица рухнула, залитая кровью, и крик Данилы: «Беги!
Скорее!» – потонул в реве крестьян и ремесленников, только что мирно входивших
в город.
Марию мгновенно стащили с коня, скрутили руки и, пока
волокли к сержанту, в клочья изорвали одежду, исщипали до синяков, едва не
выдрали волосы, в кровь разбили губы, а после двух-трех ударов под ребра она
едва могла дышать.
Данила, выдавший себя своим неосторожным криком, тоже был
связан, скручен, валялся в пыли. Марию бросили рядом с ним, но сержант рывком
вздернул ее на ноги и, прищурясь, вгляделся в бледное, перепачканное пылью и
кровью лицо.