Они идут за мной. Они наигрались, теперь они меня прикончат. Моей матери: я всегда пытался быть послушным сыном. Моему незаконнорожденному сыну и его матери: я всегда любил вас, хотя не всегда это знал. Миру, который, возможно, это прочтет: знайте, я был порядочным человеком, я никому не желал зла, я прожил жизнь гораздо менее благочестивую, чем следовало, но много лучшую, нежели иные. Да сжалится Господь над моей душой
[115]
.
Но, по всей видимости, его не «прикончили»
[116]
, потому что за этой записью следуют еще сто пятьдесят исписанных страниц. Из них первые две полны диковинных каракуль, изредка прерываемых связными пассажами
[117]
. Все написано странными пурпурными чернилами, которые Абрасис назвал «дистиллированными из микофитов». Эти заметки безоговорочно свидетельствуют, что разум монаха стремительно погружался во тьму, и тем не менее за ними следуют сто сорок восемь страниц связных, рассудочных эссе о религиозных ритуалах труффидианства, которые изредка прерывают случайные оговорки о пленении Тонзуры. Эссе оказались бесценными для сегодняшних труффидиан, желающих прочесть свидетельства современника ранней церкви, однако ставят в тупик тех, кто (вполне естественно) желает разгадать тайны Безмолвия и самого дневника. Самый очевидный вопрос: почему грибожители оставили Тонзуру в живых? В объяснение этому Тонзура как будто приводит собственную теорию, вставленную в середину фрагмента об отношении труффидианства к обрезанию
[118]
:
Когда раз за разом они приходили ко мне и терли мою лысую голову, до меня понемногу дошло, почему меня пощадили. Это так просто, что я невольно смеюсь при одной этой мысли: я похож на гриб. Скорей! Известите власти! Я должен послать весточку в верхний мир, сказать им, пусть все побреют головы! Даже сейчас я не могу сдержать смеха, что удивляет моих тюремщиков и мешает писать разборчиво.
Ниже, между рассуждением о божественных свойствах лягушек и диатрибой против межвидовых браков, Тонзура дает нам возможность еще раз заглянуть в мир грибожителей, зачаровывающий читателя точно блеск золота:
Меня привели в огромный зал, не похожий ни на что из того, что мне доводилось видеть раньше, будь то над или под землей. Там мне открылся сияющий серебром дворец, возведенный исключительно из переплетшихся меж собой грибов и украшенный зелеными и синими мхами и лишайниками. В воздухе вокруг него витал сладкий, сладостный аромат. Поддерживающие это жилище колонны были созданы как будто из живой ткани, ибо отшатывались от прикосновения… Вот из дверей выходит правительница данной области, но сама она ничтожна в сравнении с властелинами этих земель. Все сияет неземным великолепием, и один за другим проситель преклоняет перед правительницей колени и молит ее благословения. Мне дали понять, что я должен выступить вперед и позволить правительнице потереть мне лоб — на счастье. Я должен идти.
Другие записи намекают, что Тонзура предпринял по меньшей мере две попытки бежать и что за каждой последовало суровое наказание, а во втором случае — частичное ослепление
[119]
, и как минимум одна фраза предполагает, что впоследствии его тайно вывели на поверхность: «О, какая мука слышать, как посмеивается подо мной река, чувствовать на лице ночной ветер, обонять соленый ил, но ничего не видеть». Впрочем, возможно, Тонзуре надели на глаза повязку, или же он так долго провел под землей и был настолько дряхл, что его глаза уже не могли привыкнуть к внешнему миру, будь то день или ночь. Поскольку его чувству времени нельзя доверять, мы можем только гадать, сколько ему было лет на момент этой записи.
Наконец, ближе к концу дневника Тонзура излагает ряд эпизодов, скорее всего снов наяву, порожденных длительной диетой из микофитов и сопутствующими им испарениями:
На каталке меня вкатили в стальной зал, и внезапно в стене появилось окно, через которое передо мной возникло видение города, напугавшее меня более всего, что мне довелось здесь увидеть. У меня на глазах город разросся из построенного моим бедным потерянным капаном порта до столь чудовищных размеров, что здания закрыли собой полнеба, и что в самом небе свет и тьма, потом снова свет сменяли друг друга стремительными сполохами, и облака бежали по нему, гонимые шквальным ветром. Я видел воздвигнутый за несколько минут великолепный дворец. Я видел повозки, которые двигались без лошадей. Я видел битвы, которые велись и в городе, и за его стенами. И под конец я увидел, как река затопляет улицы и как серошапки снова выходят на свет, восстанавливают свой древний город в его прежнем обличье. Тот, кого я называю Смотрителем, плакал, узрев это видение. Неужели оно явилось и ему тоже?
[120]
.
Затем следуют десять страниц, полных столь подробных и неистовых описаний труффидианских обрядов, что можно только заключить, что они создавались как бастион против безумия и что в конечном итоге, когда у него кончилась бумага, с ней иссякла и надежда — и далее он или писал на стенах
[121]
, или поддался отчаянию, которое сопровождало его каждый проведенный под землей день. И верно, последняя строка дневника гласит: «Неумеренная любовь к ритуалу может быть пагубна для души, если только это не в момент великого кризиса, когда ритуал способен предохранить душу от трещин».