Дарден умолял пригласить Энтони Толивера, и, наперекор желаньям отца, мама согласилась. Оливка, его бесстрастный оруженосец, был жилистым мальчиком с землистой кожей и темными глазами. Они познакомились в бесплатной средней школе. Никто бы не сказал, что они подружатся, но их свел тот простой факт, что обоих избил местный забияка Роджер Геммелл.
Как только Оливка переступил порог, Дарден уговорил его сбежать. Тайком они проскользнули через дверь буфетной на задний двор, границей которого служила стена тесно разросшихся, спутавшихся ветвями кустов. Их хлестали струи дождя, обрушиваясь на рубашки, колотя по коже, так что у Дардена звенело в ушах (утром он проснулся с тупой болью от множества крохотных синяков). Капли прибили траву, сухая земля растворялась в вязкую грязь.
Тони почти сразу упал и, отчаянно цепляясь за Дардена, повалил и его тоже. Увидев удивленное лицо Дардена, Оливка рассмеялся. Дарден рассмеялся, глядя на грязь, залепившую левое ухо Тони. Хлюп! Плюх! Жидкая грязь в ботинках, жидкая грязь в штанах, жидкая грязь комьями в волосах, жидкая грязь пятнами на лицах.
Они боролись и хихикали. А дождь падал с такой силой, что буквально жалил. Он прокусывал одежду, пробивал волосы до макушки, бил по глазам, так что они едва могли их открыть. Оставив грязевой поединок, они перестали мутузить друг друга и принялись мутузить дождь. Поднявшись на разъезжающиеся ноги, они уже не играли. Они потеряли друг друга, пальцы Тони выскользнули из руки Дардена, и, крикнув только: «Бежим!», Оливка припустил к дому, не оглянувшись на друга, который застыл точно испуганный кролик, бесконечно маленький и одинокий во вселенной.
И пока Дарден стоял под стеной дождя, глядя вверх на разверзшиеся небеса, его начало трясти. Дождь, точно опустившаяся ему на плечо рука, клонит его книзу. Электризующее прикосновение воды смывает грязь и кусочки травы, оставляя по себе холод. Его бьет неудержимая дрожь, все его тело покалывает, он знает, что с неба на него смотрит нечто необъятное. Биение крови в голове, громовой стук сердца говорят, что ничто столь живое, столь неуправляемое не может быть случайным.
Дарден закрывает глаза, и перед его мысленным взором расцветают тысяча красок, тысяча образов, — по одному на каждую каплю дождя. Капли как извержение падучих звезд, из их пожара ему открывается мироздание. На мгновение Дарден ощущает все до единой пульсирующие артерии и аритмичные сердца в лежащем у него под ногами городе, каждую быструю как ртуть надежду, боль, ненависть, любовь. Сотни тысяч печалей и сотни тысяч радостей нисходят на него.
Гомон ощущений так его затопляет, что он едва дышит, не в силах воспринимать свое тело иначе, как полый сосуд. Потом ощущения тускнеют, пока совсем рядом он не чувствует мышиную возню на окрестных прогалинах, грациозные тени оленей, хитрых лис в норах, божьих коровок во вселенной под листом, а потом ничего… И когда все исчезает, он, поникнув, но еще стоя на ногах, спрашивает: «Это Господь?»
Когда Дарден, оглушенный грозой, очищенный ею, теперь полая шелуха, повернул назад к дому, когда он наконец послушался здравого смысла и посмотрел на дом с его забранным ставнями окнами, изнутри наружу силился вырваться свет. И (стоя у окна на постоялом дворе) Дарден увидел не Оливку, который уже грелся внутри, но мать. Свою мать. Позднее это воспоминание слилось с другим так полно, будто события случились одномоментно или были единым целым. Вот он повернулся, а она уже переводит на него пустой взгляд… и легко, как вздох, ливень обрушил на их головы искупление и безумие, и время потянулось без значения и преград.
…он повернулся… Его мать стоит на коленях в размякшей земле, и красное платье забрызгано бурым. Сложенными лодочкой руками она собирает грязь, рассматривает ее и начинает есть с такой жадностью, что прокусывает себе мизинец. Глаза с окаменевшего, пустого, как дождь, лица глядят на него с престранным выражением, будто и она чувствует себя в западне такой же, в какую попал тогда в доме ее сын, и молит Дардена… сделать что-нибудь. А он, четырнадцатилетний, не зная, что предпринять, зовет отца, зовет врача, но грязь измазала ей рот, и, не замечая того, она ест еще и еще и смотрит на него, жуя, пока он бежит к ней, заплакав, обнимает ее и пытается остановить, хотя ничто на свете не могло бы ее остановить или заставить его перестать пытаться. Но более всего пугала не грязь у нее во рту, а окружающая ее тишина, ведь он давно уже не мыслил ее без голоса, а она им не воспользовалась даже для того, чтобы просить о помощи.
Снова услышав шорохи грибожителей внизу, Дарден резко захлопнул окно. Он сел на кровать. Ему хотелось читать дальше, вот только мысли у него теперь качались, вздымаясь и опадали как волны, и не успел он этого осознать, не успел он этого остановить, как нет, не умер, а просто уснул.
* * *
Наутро Дарден поднялся отдохнувший и бодрый и решил, что почти оправился от тропической лихорадки. Месяцами он вставал с болью в измученных мышцах и воспаленных внутренностях, теперь его тоже снедала лихорадка, но иного свойства. Всякий раз (пока умывался из тазика с зеленоватым налетом, пока одевался, не смотря, что делает, так что в штанины попал не с первой попытки) бросая взгляд на «Преломление света в тюрьме», Дарден думал о ней. Какая безделушка завоюет ее сердце? Бесспорно, теперь, когда она прочла его книгу, пришло время уведомить ее, как она ему дорога, дать ей знать, что он, как никогда, серьезен. Ведь именно так завоевал маму его отец, тощий как жердь, но уже с животиком, гордый выпускник Морроуского университета Искусств и Фактов (что составляло саму сущность папы). Она же, известная под девичьей фамилией Барсомбли, знаменитая певица с голосом как питбуль — почти баритоном, но с толикой хрипотцы, чтобы (как признавал Дарден) скрыть знойную чувственность. Он не мог вспомнить, когда бы не ощущал щекочущих вибраций материнского голоса или не слышал бы его самого. Не мог вспомнить ни дня, когда она не душилась бы пронзительными духами, не пудрилась бы, надев платье с низким вырезом из золотого атласа, непроницаемой стеной окружавшего ее упругие телеса. Он помнил, как она проводила его, напрыгавшегося по лужам и перепачканного, через служебный вход в театр или мюзик-холл, как услужливый капельдинер вел его, промокшего до нитки, к креслу в партере, а ее тем временем провожали на сцену, поэтому, когда Дарден садился, тут же с волной аплодисментов поднимался занавес. Овация гремела как удары волн о скалы.
Она пела, а он ощущал ее вибрации, дивился мощи ее голоса, его глубинам и пустотам и тому, как он подстраивается под мелодию оркестра, чтобы, когда никто того не ожидает, от нее отклониться, заспешить тайным и опасным подводным течением, а вибрация все нарастает и нарастает, пока музыка не исчезает совсем и остается один только голос, эту музыку поглощающий.
Папа на ее выступления не ходил, и временами Дардену казалось, что она поет так громко, так неистово и яростно, чтобы заставить папу услышать, чтобы звуки донеслись в его кабинет в старом доме на холме, где ставни похожи на зашитые глаза.
Мама гордилась бы тем, как ухаживает за возлюбленной ее сын, но, увы, ей вставили в рот кляп, связали для ее же блага, и теперь она странствует с Бедламскими Скитальцами, объезжающей города труппой мелких психиатров, которые плавают по Моли на прославленной барже с длинным именем «Корабельные врачеватели душ: Чудотворцы разума», которым отец отдал свою возлюбленную, пряную фигу своего сердца, мать Дардена — за ежемесячную плату, разумеется, и разве в конечном итоге (бушевал и неистовствовал отец) все не сводится к одному и тому же? Санаторий или бедлам; пребывающий в одном месте или вечно кочующий. Там не так скверно, говорил он, обмякнув в отсыревшем зеленом кресле, размахивая янтарной бутылкой «Крепчайшего от Потрясающего Теда», она увидит сколько нового, сколько мест посетит и все под мудрой и доброжелательной опекой квалифицированных психиатров, которым за эту заботу платят и платят. Уж конечно, с рыганьем заканчивал отец, лучше и придумать нельзя.