Про «пьеску» — это мне понятно. Тут «Горе» — не то что у меня. Куда заезжему автору до Грибоедова! Тем более что до сих пор очень актуальна эта пьеса, как ни странно. Наверное, кто-то скажет: мол, совсем не так. Да, честно говоря, я и сам был поражен, когда, сидя как-то ночью за столом, вдруг представил события этой знаменитой пьесы в совершенно необычном ракурсе. Участники ГКЧП — ведь это же званые гости там, на балу у Фамусовых. Конечно, и слова, и мысли не совсем такие, но то же убогое мышление, желание подмять все под себя, не допуская возражений. Впрочем, не лучше их и те, кто, нацепив бронежилеты, пил водку, сидя в бетонированном подвале, дрожал от страха и мечтал о том, как бы не прогадать! Не прогадать, если власть свалится им в руки.
А вот и зал. Партер, галерка, бельэтаж… Увы! Это я к тому, что мне не повезло — застал только финал спектакля, там, где скандал и обличительная речь Чацкого. Про речь мне завлит любезно подсказала. И вот смотрю во все глаза. Ведь интересно же, как все у них получится. Стихи стихами, но здесь исключительно глубокий смысл. Гляжу — и что же вижу?
Из-за кулис выбегает некто в разодранной одежде, полуголый, в лучах прожекторов сверкает обнаженный зад. Ну а за ним — толпа преследователей. Эти смотрятся вполне пристойно, я бы сказал, экипированы по последней европейской моде. Кто-то в кринолинах, на ком-то галстук бабочкой или мундир. Словом, весьма почтенная, привилегированная публика. Только не пойму, чем тот бедняга этим помешал…
Но вдруг преследуемый на бегу споткнулся. Упал… Вот незадача, видимо, ушибся. А остальные подбегают и начинают бить его, дубасить ногами, кулаками. О господи! Да ведь совсем забьют!
И тут, прерываемый воплями ужаса и боли, раздается монолог бедняги Чацкого:
— Все гонят! Все клянут! Мучителей толпа…
И снова крики, стоны. На сцене суета… По счастью, вырвался, однако кровь, видимо, залила глаза, а потому напрочь потерял ориентацию в пространстве, просто не разглядел, куда бежать. И что это ему взбрело такое в голову? Эй, Чацкий, ты зачем полез на гимнастическую стенку?
Но лезет, лезет… До чего ж упорный! Мне бы так…
— Безумным вы меня прославили всем хором!.. — Это он орет.
Да полноте! Да кто бы сомневался! Да в здравом уме разве можно такое вытворять?
Но вот останавливается, и на тебе — изображает некое подобие креста. Я что-то с ходу не врубаюсь — зачем и для чего? Что это у него — нервный тик или насущная потребность? И так по нескольку раз — на метр поднимется, и снова изображает крест, и снова он ползет по стенке. Но вот добрался до самой верхотуры — да выше просто некуда! — вытер пот со лба и как завопит: «Вон из Москвы!» Кажется, кричал еще что-то про карету…
Под вой сирены опускают занавес. Несколько секунд — гробовая тишина… Затем овации приглашенной публики. Судя по всему, все в исключительном восторге. Целуют постановщика. Актерам, как положено, цветы. Да если мне так, я бы тоже… Только язык не поворачивается сказать, что буду рад.
Но вот уже и зрители потихоньку разошлись, а я по-прежнему сижу, недоумеваю, пытаюсь воедино собрать разбежавшиеся мысли, однако не могу. Ну просто никак не получается, ей-богу! А думать заставляю себя о том, куда попал, зачем сюда меня закинула судьба и что здесь из моей пьесы могут сделать, если так обошлись даже с весьма известным автором. Страшно — не то слово!
Тут он и подошел ко мне. Вероятно, плохо информированный зритель, встретив такого вот в фойе, мог бы подумать всякое, да попросту все что угодно, — сантехник, заплутавший в поисках протекающей трубы, рабочий сцены, отлынивающий от своих обязанностей, или комбайнер из сельского района, за трудовые успехи премированный билетом на спектакль. Ну разве что — и это в самом крайнем случае — артист, которому по роли положено подавать рассол страдающему от похмелья барину в последнем акте драмы из дворянской жизни. В нем все было логично и взаимосвязано — потухший взгляд, уж очень мелкие черты лица, волна тревоги и растерянности, время от времени пробегающая от уха и до уха. Да что там говорить — природа на нем явно отдыхала. Единственное, что не подлежит сомнению, — редкостное усердие во всех делах, во всех произносимых им словах, словно бы с пеленок тщится доказать, что абсолютно все ему по силам. Это и был главный режиссер Евстафий Никодимович, краса и гордость этого театра.
И вот, глядя на него, я еле шевелю непослушными губами и спрашиваю, указывая на гимнастическую стенку:
— Это тут при чем?
Главреж удивленно, с некоторой долей сочувствия смотрит на меня. Пожалуй, даже огорчен тем, что я не разобрался в мизансцене. И говорит:
— Если вам не понятно изображение креста, то его роль та же, что и у распятия…
Я снова за свое:
— Так при чем тут это?
— Видите ли, — терпеливо разъясняет режиссер, — у Чацкого точно такие же проблемы, как у Иисуса Христа. Вы не находите?
— Не думаю… — Я понемногу прихожу в себя.
— Ну как же! Иисус, как выясняется, был много умнее окружающих людей, и в том его беда!
— Я вовсе не уверен, что умнее. Да и ваш Чацкий попросту дурак, если ничего лучшего не смог придумать, кроме как карабкаться на стену…
Ох, лучше бы молчал! А потому что главреж весь покраснел как рак, ощерил пасть и, более не в состоянии сдерживать себя, взбирается на авансцену, расталкивает актерок и актеров и начинает на меня орать:
— Да что вы такое говорите?! Да можно ли руку на святое поднимать?! — и все примерно в том же духе, то есть по принципу: «Как ты, поганый смерд, посмел!»
Я сразу и не понял, отчего вот так. То ли за Иисуса он обиделся, то ли за беднягу Чацкого, которому тут и без меня досталось? Скорее всего, осерчал именно за то, что я и впрямь руку поднял на самое святое — ведь все это, как родимое дитя, плод неимоверного напряжения и усилий. Вот тужился он, тужился, и родился… спектакль. А мне-то что с того? Да пусть хоть целый полк гусар родит — мне все равно по барабану!
Вообще-то спорить с дилетантами не велика наука. Другое дело, если у дилетанта проблемы с головой — тут дискутировать выйдет самому себе дороже, да просто без толку! Однако из уважения к актерам, и прежде всего к исполнительнице роли Софьи, я счел возможным что-то объяснить. При чем тут Софья? Так даже Грибоедов признавал, что очень хороша собой.
Я встал. Встал если не в позицию, предназначенную для атаки, то, по крайней мере, так встал, чтобы всех видеть и чтобы все видели меня. Особенно та, светленькая.
— Евстафий Никодимыч! А также господа актрисы и актеры! Я вовсе не хотел обидеть ни вас, ни вас, ни вас, ни тем более Христа. — Я раздавал поклоны, надеясь таким образом как-то умерить их пыл, как-то подготовить, поскольку собирался сказать некие слова, для понимания которых требуется известное напряжение умственных способностей. — Тут дело вот в чем. Сказать «все люди добрые», это я цитирую Христа… сказать это — вовсе не свидетельство огромного ума. И вот почему. Основа нашей с вами жизни — это следование инстинктам. Вы все, наверное, их знаете — инстинкт самосохранения, инстинкт продолжения рода… Так вот один инстинкт может привести к предательству ради того, чтобы спасти себя. Другой предполагает алчность как средство достижения благополучия семьи и продолжения собственного рода. Печально, но это неоспоримый факт!