— Позволь мне одеться и выйти в сад. Если ты пошлешь со мной хотя бы половину своих бойцов, этого будет достаточно, чтобы я не убежал. Я намерен повиноваться воле моего брата и повелителя. Но разве он приговорил меня к заточению?
— Хорошо, ступай в сад. Я сам пойду с тобой. Знай, мне приказано доставить тебя в Кав-Араван или на ту сторону мира, никуда более.
— Не лучше ли второе, господин мой? — шепотом подсказал Айели.
— Не знаю, — серьезно ответил Акамие. — В том-то и дело, не знаю.
Он чувствовал как бы множество рек, протекающих сквозь его душу, омывающих ее берега. Он погружал руки то в одно, то в другое течение, воды утекали сквозь пальцы, не оставляя приметного следа, одни — холоднее, другие — горячей, но все текли мимо, не задерживаясь, только порой полузабытая мечта или угасающее воспоминание кружили миг-другой в водовороте сожаления, но уходили на дно, а он и не следил, всплывут ли…
Качели едва покачивались, он лежал, распластавшись на доске, дремал с открытыми глазами, а ветки качались высоко над его лицом. Теплая шероховатость самшита согревала ладони.
Он не хотел думать о том, что ждет его впереди, как не хотел и вспоминать то, что прошло. Но и то, и другое было не в его власти. И тот день, когда мертвое тело отца и возлюбленного омыли разведенным снадобьем из зариры-тростника, амброй, камфарой и розовой водой, умастили миррой, щеки натерли галийей, в уши, глаза, нос и под затылок насыпали камфары, на лицо возложили золотую маску и, уложив в гроб, засыпали камфарой всего, а Акамие сидел рядом вместе с братьями и только уговаривал себя не бояться, а боялся того, что, закончив с царем, бальзамировщики примутся за него, и живого положат рядом, и засыплют камфарой, ведь царь не дал указаний, кого послать за ним на ту сторону, и теперь уходил один, и это грозило бедами Хайру, если, соскучившись, царь станет звать к себе многих и многих; потому и клали с мертвым царем всегда любимейшего, чтобы не отрывался от него мертвый взгляд и не обернулся вспять, на оставленное царство… — и тот день не истекал, и не кончался, и не был концом, ни началом, а просто медным колечком, в которое продето тонкое покрывало: здесь сошлись складки, отсюда расходятся.
— Я уронил перстень! — вскрикнул Акамие. — Помоги мне найти его!
— Ищи сам, — нахмурился евнух. — Да поторопись, солнце уже касается вершин. Пора отправляться.
— Помоги мне, и мы его найдем. Я испортил глаза, разбирая письмена древних свитков.
— Значит, не найдешь. Нам пора.
— Нет, помоги. Сказано в послании брата моего и царя, что могу взять серьги, браслеты и перстни, какие пожелаю. Без этого перстня — не поеду в Кав-Араван.
Акамие капризно выпевал все это, свесив голову с покачивающейся доски и пальцами наугад шаря в траве. Евнух глянул на его руку: на мизинце, и правда, не хватало перстня.
— Мало ли перстней у тебя, услада царских ночей, что ты по этому станешь убиваться? — ворчливо заметил он, нагибаясь и заглядывая под доску. С досады крякнув, опустился на колени и принялся шарить в траве вместе с Акамие, который повернул к нему огорченное лицо и поведал:
— Повелитель Эртхабадр ан-Кири надел мне этот перстень, когда впервые овладел мной, и удовлетворил свое желание, и остался мной доволен. Перстень был так велик мне, что сваливался даже с большого пальца. С тех пор я всегда ношу его. Теперь оно мне впору только на мизинец.
— Э! — евнух подозрительно прищурился. — Как же ты его уронил?
— Оно само соскользнуло с пальца…
— Как же, когда оно тебе впору?
— Ты, бесчувственный, и не знаешь, какому горю я достался в добычу с тех пор, как умер мой господин! Тоска пожирает меня изнутри, я похудел так, что смогу браслет носить вместо пояса…
Евнух еще раз разворошил траву и ворча поднялся на ноги.
— Нет нигде. Или куда закатилось? Поищи-ка сам, мне не видно.
Акамие соскользнул с доски, разгладил траву, снова взъерошил. Поднял на евнуха умоляющий взгляд:
— Не торопи меня, погоди еще немного. Я найду!
— Солнце видно только наполовину. Что можно разглядеть в темноте? Вели своим рабам прийти поискать утром. А теперь идем! — евнух еще раз взглянул на едва видное сквозь густую листву светило.
Акамие со вздохом распрямился. Перстень скатился из-под рукава и без стука упал в траву.
— Хорошо. Пусть утром найдут и привезут его мне в Кав-Араван вместе с другими украшениями. За ночь с ним ничего не случится.
— И то, — довольный его сговорчивостью, подбодрил евнух, — сороки ночью не летают. Одни совы, подобные теням…
Акамие отвернулся, пряча улыбку, и пошел впереди стража к белевшему над темным садом игрушечному дворцу Варин-Гидах.
На что он надеялся? Об этом он и сам спросил бы, будь у кого спросить.
Но той же ночью, недолго понаблюдав суматоху и поспешные сборы во дворце Варин-Гидах, Дэнеш опустошил сознание и пошел туда, куда повлекло его чутье. Он углубился в сад и, обходя кругом поляну с качелями, внимательно внюхивался в сонный воздух. Пахло остывающей землей, травой, вымокшей в росе, сладкой смолой, созревающими абрикосами… и вот, возле качелей, тонким крылышком порхнул запах мирры, и с ней ладан и рута — Акамие… и чуть поодаль — запах масла, которым смазывают волосы евнухи дворцовой стражи, и запах железа от кольчуги и пропотевшей кожи — от сапог. Дэнеш наклонился над самшитовой доской. Она пахла Акамие, и поверх впитавшегося раньше слоился свежий, недавний запах.
Дэнеш сел на самшитовую доску, двигаясь в точности так, как это делал Акамие. Оттолкнулся, скрестил ноги в щиколотках, наклонил голову к плечу. Качели плавно понесли его вспять сквозь течение вечера, и скоро он почувствовал край платка, прижатого воздухом к щеке, и понял, что попал туда, куда нужно. Только — не сидеть, а лечь, вытянувшись на доске, прижав ладони к ее ласковой шероховатости, и… да, осторожно сдвинуть плотно охвативший мизинец над суставом тот перстень, который называл самым горьким, в хитро заплетенной оправе кровавый камень с хищным огоньком в глубине. Дэнеш, будто поправляя край тугого рукава, протолкнул под него перстень и улыбнулся: так же ловко и непринужденно проделал это Акамие. И теперь не надо было следить движение за движением, а, покачавшись еще немного на доске, Дэнеш поймал то мгновение, когда перстень скатился вдоль опущенной ладони. Тогда свесился с качелей и подобрал его с того места, где он упал.
Самый горький.
Так назвал его Акамие в одну из ночей, которые провел, сидя у окна и с подсказки перстней, теснившихся на руках, пересказывая свою жизнь лазутчику, стоявшему по ту сторону резной решетки. Так поступали они. Не было на этой стороне мира для ашананшеди закрытой двери, но не звал его войти бывший наложник, и он стоял ночь напролет на выступе стены, только просил Акамие взять подушку и сесть удобнее, Акамие же не хотел, отказывался, только ставил ногу на подоконник и ложился щекой на колено. Перстень за перстнем снимал, передавал Дэнешу в отверстие решетки и, пока Дэнеш разглядывал оправу и камень, говорил и говорил, как будто неохотно, но сам побуждая себя продолжать. Дэнешу оставалось слушать, и он знал, что Акамие никому не рассказывал и не расскажет того, что открыл ему в ту ночь. Но сам он не мог ответить откровенностью на откровенность и был рад, что Акамие и не ждал этого. Просто вручил ему свою историю — не на суд, а во владение.