Партизан стоял во дворе, поджидал — не хотелось верить глазам, но это была правда, и Белый как-то вяло ужаснулся. Входили в распахнутые широкие ворота, по-волчьи теснясь и поджимаясь от опаски. Один Сиротка улыбался во весь свой жабий рот, выворачивая розовые десны — он тут свой, у него тут невеста, друзья! Партизан смотрел серьезно, но спокойно. У колодца привязан оседланный конь — белый красавец! На парне желтоватый китель, плохо, по-деревенски сшитый — не из одеяла ли немецкого? Но ремень командирский, со звездой, и портупея, а на плече ППД, какой Белый получил, когда ехал и не доехал, потому что война окончилась, — на финскую. На портупее, высоко на груди, прицеплена лимонка — грозная, как бомба, рубчатая Ф-1. (Да, это была его единственная подстраховка.)
Белый смотрел на партизана, как ни на одного человека никогда не смотрел. На его неправдоподобно простое, даже застенчивое деревенское лицо.
Вот человек, для которого будто и не было страшного сорок первого, когда рушилось все, а ты был только песчинкой. Откатывались и в плен попадали армии, что значили ты один или группка вас перед необъяснимой силой, навалившейся на все и всех. А они, вот такие хлопцы, дядьки или окруженцы, а то и просто школьники, подобрали в лесу винтовки, гранаты и спокойно похаживают по своей земле, как по своей. Дома и стены помогают. Хотя и пылают…
Вот тут бы и развернуться, и шарахнуть очередью по «своим»! Тогда в Каспле молил, уговаривал мальчонка: «Дядя, скорей!..» Выстрелил в него, а попал — в кого попал? Был на свете такой человек Белый Николай Афанасьевич — нет его больше!
Глаза партизана смотрели на устремившихся к нему убийц не то что с доверием или приветливостью, но с каким-то жутким непониманием и спокойствием. Что-то очень забытое, очень школьное и простецкое было в деревенском парне, обвешанном оружием, в его лице, глазах. Подбадривающая ирония и даже смущение оттого, что «добровольцам» конечно же неловко смотреть ему в глаза — кому приятно быть сволочью! Простецкая улыбка: «Так уж, братки, получилось, что пришли вы ко мне, и спаситель ваш как бы я!» А возле него, против него переступали с ноги на ногу — тоже как бы смутившиеся — волки. Очень уж просто подпустил, легко подошли! И с волками бывает, что от близости, от внезапной доступности добычи, от жадной слюны вдруг сведет, замкнет пасть, и не открыть!.. Вот он здоровается со своими убийцами. (Сиротка первый подбежал и чуть не целует!) И твою — главного Иуды! — руку пожал партизан. Нет, не вам, а ему неловко! Одному за другим, всем восьмерым пожал руки. А Сиротка уже за спину зашел и там испуганно гримасничает. До чего же отвратительно может быть лицо человека! «Ничего, ладно, поехали», — сказал партизан и шагнул к оседланной лошади. Гады пошли, потянулись следом, а двое поотстали, будто еще что-то собираются делать, решают, решаются. Да кому решать, давно нет вас на свете, а есть такие же, как и остальные, «иностранцы»! Жадно толкаясь, толпой устремились за своим спасителем. А он еще наклонился и на ходу из темного ведра-бадьи, притянутого к срубу и зацепленного за крюк, захватил ладонью воды и бросил себе в рот. Как бы предчувствуя смертельную жажду! Оглянулся на хату, на окна: там белели лица женские, тревожные… Конь армейский, настоящий кавалерийский, — к нему, преследуя спасителя своего, хищно устремилась вся стая: впереди Сиротка, а позади всех — иуды, да, да, мы с тобой, дорогой поп! Партизан еще поправил стремя, не спеша, как бы оттягивая погибель, провел рукой по вздрагивающей спине лошади, а Сиротка и все за ним еще придвинулись. Сиротка канючит и похихикивает: «Хлопцы что надо, кадровики… искупят, воевать умеют… не пожалеете!..» Партизан ногу в стремя, чуть откинулся для размаха, а они и повисли на нем, рванули за плечи книзу. Он рукой к висящей на груди гранате — будто к парашютному кольцу! — почти успел, но удар в голову был страшный. На спину опрокинули, навалились, испуганно хватаясь за все еще упругие руки его, за ноги — вся «суровская пятерка». Только Сиротка за коня схватился по-барышницки — его трофей! Непонятно, как ему удалось, но партизан перевернулся со спины на живот, на локти, на колени и стал медленно приподниматься, отрываться от земли. Те, что, сопя и матерясь, возились на нем, не замечали, а Белый и сегодня это видит: перекошенным ртом парень тянулся, старался зубами поймать кольцо своей гранаты, вот-вот!.. Сколько раз Белый видел, да и сам испытывал ее — человеческую жажду спастись от навалившейся смерти. Но такого броска навстречу погибели — своей и врагов, такого лица, рыдающего, молящего о погибели, не видел никогда! И тут прозвучал выстрел. Нет, не Белого, не Сурова — не по сволочам! Это Сиротка разглядел опасность — вот-вот разнесет всех в клочья грозная лимонка! — просунул ствол своей винтовки между борющихся тел и выстрелил.
Вскочили, отпрянули, кто-то с испугу уже замахивался на Сиротку: «Дубина, своих мог!..»
Потом партизан трясся с раздробленным плечом на телеге, вдали догорал двор, а каратели все веселились, «жалели» Сиротку: как-никак «его» хутор, «его» теща и Катька горят!
Страшнее всего было встречаться глазами с лежащим на телеге партизаном. Но приходилось, несколько раз. И когда он лежал в крови у колодца связанный, а в хате кричали, плакали женщины — туда уже побежали «люди Сурова». И когда возвращались, а маленький Циммерманн смешно учился сидеть в седле, и его хвалили, поощряли, заодно издеваясь над «конокрадом» Сироткой.
Не было больше деревенского парня с неловкой простецкой улыбкой, лежал и молча смотрел в небо, время от времени дико скашивая белки глаз на карателей, тот, кто ждет не дождется тебя в лесу. Да, Белый уже увидел глаза, которые встретят его и его адвоката Сурова, когда они наконец все умненько организуют и прибегут к партизанам…
* * *
В Печерске, когда взвод после бани, после именинного, со шнапсом, обеда по случаю «поимки Циммерманном бандита», малость утихомирился, Суров отыскал Белого и, пряча глаза, предложил «пойти куда-нибудь и обсудить положение».
— Может, международное?! — гаркнул на него гауптшарфюрер Белый и прошипел: — Поведешь снова щупать в сукне твою совесть?
Чуть не плача от ярости, предупредил:
— Ты на глаза мне не попадайся!
Отвел душу, но легче не стало. И уже не станет. Да, самое паршивое, когда уже не на что надеяться, рассчитывать.
И в лагере самое страшное было это, хотя что там не страшное было!
Вот это ты, неужели ты вот этот, ползающий среди источенных голодом полутрупов, обглоданных крысами оскаленных тел, которые не успевают вывозить на телегах, на машинах — существо, мечтающее сейчас об одном: поймать неуверенными слабыми руками толстую, теплую и злую тварь? И потом варить, варить в ржавой банке за уборной, зная и совсем не думая о том, что место это давно пристреляно с пулеметной вышки. Выковыриваешь, выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зубами земли оставшиеся еще корешки, траву — тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще существуешь. Вцепившись вместе с десятком таких же костлявых и бессильных, тащишь, толкаешь телегу, доверху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают немецкие и ненемецкие голоса — откуда-то из другого совсем мира. Выстроив всех, кого вывозить на этих телегах не сегодня, а завтра, послезавтра, какие-то люди говорят речи, читают листовки о том, что военнопленные — предатели, которым нет и не будет прощения и пощады. Это было так все далеко, а лагерная погибель — вот она, рядом, но и это ложилось на душу, еще больше сгущая чувство беспросветности. Набирали людей сначала в «украинские формирования»: за спиной у ораторов-вербовщиков стоял стол, на котором разложены ломти хлеба, куски колбасы, хлеб с мармеладом, стояли кружки с кипятком…