«Я думаю, что среди членов Академии не менее половины были настроены против Сахарова, особенно среди старшего поколения. Его действия пугали академиков перспективой репрессивного наведения порядка в Академии. Кроме того, позиция Сахарова выставляла многих академиков в неприглядном виде, когда их вынудили публично отмежеваться от Сахарова, чья правота мало у кого из них вызывала сомнение».
Тем не менее Академия не сдала Сахарова как своего члена, не исключила его из Академии, несмотря на все усилия властей. В наибольшей мере давление власти испытывал на себе, наверное, Анатолий Петрович. «Защитил его именно Анатолий Петрович, какие бы легенды по этому поводу ни ходили», — говорил мне Евгений Александров. Хотя Анатолий Петрович почти никогда не обсуждал дома конфиденциальные темы, я оказался первым слушателем его рассказа о дипломатическом триумфе на собеседовании в Политбюро ЦК. Анатолий Петрович не называл имен.
«Меня спрашивают:
— Есть ли в уставе Академии процедура лишения звания академика?
Я отвечаю:
— Есть. С формулировкой „За действия, порочащие звание и т. д.”
Меня спрашивают:
— Так за чем дело стало? Я отвечаю:
— Видите ли, по уставу Академии все персональные вопросы решаются тайным голосованием на общем собрании, и я не уверен, что две трети академиков проголосуют за исключение Сахарова. Может получиться громкий политический скандал.
Меня спрашивают:
— А нельзя ли организовать открытое голосование? В этом случае академики не пойдут против линии партии открыто.
Я отвечаю:
— Для этого надо изменить устав Академии. Мне говорят:
— В чем же дело? Я отвечаю:
— Видите ли, по уставу Академии любые изменения устава утверждаются тайным голосованием на общем собрании, и я не могу гарантировать, что две трети академиков проголосуют за такое изменение.
— И тут они от меня отстали, — закончил Анатолий Петрович, очень довольный собой».
Воспоминания Евгения Борисовича Александрова были напечатаны в книге «А. П. Александров» (М.: Наука, 2002 г.).
Каких людей изготавливала советская жизнь? Я сам — хороший пример.
Все принималось как должное — история не допускала разных толкований. Было три революции. Цари все плохие, Гегель, Фейербах, Ницше — все они, сколько их было, имели серьезные ошибки, не заблуждались только Маркс, Ленин, Сталин. Это у нас в России изобрели паровоз, радио, аэроплан, телевидение, электрическую лампочку, правда, насчет автомобиля никак не получалось. Все остальное — в России. Закон сохранения вещества, рефлексы, «таблицу Менделеева» — у нас, мы первые — Ломоносов, Попов, Павлов, братья Черепановы, Розинг, Василий Петров, Яблочков, Можайский.
Господи, сколько фамилий мы заучивали — все первооткрыватели, которые чуть-чуть, но обогнали Запад. Во всяком случае творчески — мы самые. Мы никогда не отдавали должное американцам, которые так быстро создали великую страну, прочную демократию, великую науку, литературу, кино. Они помогли нам выиграть Вторую мировую войну, они спасали голодающих Поволжья в 1920-е годы. Об этом не вспоминаем. В наших энциклопедиях и учебниках нет ничего о голоде на Украине, о расстреле в Новочеркасске, Ленский расстрел 1912 года есть, а про советский расстрел рабочих в Новочеркасске ни слова.
Все это впихивали в меня из месяца в месяц, годами — радио, семинары, агитаторы, газеты, книги, и ничего другого, никаких разночтений.
ШОСТАКОВИЧ
Шло очередное заседание в отделе пропаганды ЦК КПСС, это было даже не заседание, а совещание. Председателем был Леонид Федорович Ильичев, секретарь по пропаганде, фигура, страшноватая по тем временам и любопытная. Это он науськивал Хрущева на художников, на писателей, поэтов, на всех тех, кто, по его разумению, не хотел укладываться в идеологию соцреализма, впрочем, при его цинизме, Ильичеву, конечно, было наплевать на соцреализм, ему важно было показать свою бдительность, рвение. Совещание проходило уже после разгромных обличений, которые он устраивал для Хрущева на выставках художников в Манеже. Совещание шло более или менее мирно, мы начали погружаться в сонливую скуку, свойственную такого рода заседаниям, когда речь шла о том, что надо произведений больше хороших, разных, особенно пьес, особенно песен, особенно романов, все особенно. И вот объявляет Ильичев: «Следующим выступает Дмитрий Дмитриевич Шостакович, председатель Союза композиторов России». Поднимается на трибуну Дмитрий Дмитриевич, поначалу он отдал дань обычной жвачке: да, действительно, надо повысить, усилить, но тут же рассказал: «Недавно вызвали меня в ЦК и говорят, надо опять поехать в Соединенные Штаты на какой-то конгресс. Я отказываюсь, объясняю инструктору ЦК, что, мол, лучше послать кого-то другого, у нас немало хороших композиторов, а я не могу ехать, я сейчас работаю, у меня в разгаре сочинение, которым я занят. Вы знаете, что он мне ответил? Дмитрий Дмитриевич, вы уже много насочиняли, мол, хватит вам, вы имеете полное право теперь отправляться в командировку, тем более что она необходима политически». Зал загудел. Шостакович, наверное, мог бы добавить, что, когда такое говорят любому творческому человеку, это непереносимо, но он как великий художник понимал, что лучше не досказать, чтобы люди сами себе досказали и додумали, что собой представляет партийное руководство.
Явление Шостаковича знаменательно тем, что появился и вырос в нашей советской жизни гений, абсолютный гений. Гениальных художников советская жизнь не умела создавать, не рожала, а если они и появлялись, то все делала для того, чтоб их либо обстричь, либо уничтожить. Шостакович, однако, сумел просуществовать всю свою жизнь в советской действительности. Как писал Иосиф Райскин: «Мы — музыканты, просвещенные слушатели — ощущали себя „внутри” великой музыки. Шостакович был частью нашей жизни, его симфонии я бы назвал симфониями общей судьбы». И это поддерживало его. Это точное определение. Ощущение общности судьбы свойственно было нашей советской жизни, произведениям, которые приоткрывали общую правду, общую боль, общий гнев на несправедливости режима. С радостью мы открывали правду в живописных полотнах Петрова-Водкина, Фалька, Васильева и других художников, нарушающих догмы соцреализма. Это были Лентулов и Филонов, это были стихи Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой и книги Булгакова, Платонова, Зощенко. Эти произведения мы воспринимали общностью чувств. Читатели, зрители ощущали общность своей судьбы, общность мысли, взглядов. Это было особое состояние единства, свойственное той советской жизни, где каждое свободное слово преследовалось цензурой и прорывалось сквозь неслыханные ныне препятствия. Музыка в этом смысле была труднодоступна для цензуры. Бессловесная, невизуальная, она обладала как бы недоказуемостью, ее труднее было уличить, поэтому ее побаивались. Симфоническая музыка требует культуры. Партийные функционеры не очень-то понимали, чем опасен Шостакович, но те, кто понимали, тех он искренне возмущал. Известна история с Апостоловым, работником ЦК, который готовил статьи, постановления о музыке. Он ненавидел Шостаковича, был его главным гонителем, он организовывал все проработки. И вот в 1968 году исполняют в Москве 14-го симфонию Шостаковича. Перед началом Дмитрий Дмитриевич выходит на сцену, просит публику не аплодировать между частями. Исполнили первую часть. Тихо. Вдруг из первых рядов поднимается маленький скрюченный человечек и выходит из зала. Это был Апостолов. Все обратили на это внимание. Исполнение продолжалось. Когда симфония окончилась — аплодисменты. Двери распахнулись, публика направилась к выходу, и все увидели: на полу, на площадке перед дверьми, лежит мертвый Апостолов. Я помню, как восприняли эту смерть. «Возмездие», — твердили все. Вот оно, возмездие, которое так редко бывает вовремя.