Чернеющие горы — на них снег был уместен, он украшал горы рельефными складками.
На базар тянулись ишачки, шли женщины в больших клетчатых платках.
Время здесь было другое, поглощенное вдумчивым интересом к окружающей жизни, чем-то его течение напоминало мне время в Старой Руссе, Боровичах, старых русских городках.
Меня окружили неутомимой заботливостью. И Нонешвили, и Каладзе, и Бесо Жтенти — белобрысый грузин, литератор. Каждый день к кому-то в гости. Было ощущение незаслуженного внимания, кто я, в конце концов, один из питерских прозаиков, только одна книга в то время переведена на грузинский. За что мне такое гостеприимство? Иосиф напомнил мне Лермонтова:
Быть может, за хребтом Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
Напомнил и Пушкина, и Пастернака, и Заболоцкого — сколько их находило в Грузии отраду и укрытие.
Если я отказывался, хозяева искренне огорчались. Я учился отличать аджарское хачапури от обычного, разбираться в местных винах. Смена блюд, цоцхали — сизые рыбки, их надо есть отдельно, не смешивая с лобио. Учился употреблять всевозможные соусы, травы, огромные редиски, все это вперемешку с тостами тамады.
Люди здесь были красивы, обычаи их — тоже. Мы заходили в духан. Там сидела молодежь. Были свободные столики, но все молодые люди вскакивали, уступая нам места. Таков был ритуал уважения к старшим. Как-то, собираясь в гости, я хотел купить хозяйке букет. Иосиф шепнул: «Не надо». — «Почему?» — «Цветы хозяев ко многому обяжут».
Каждый знал здесь своих любимых поэтов, артистов, художников. Меня пригласили в мастерскую Ладо Гудиашвили. Там были ни на кого не похожие работы. Сам художник рассказал мне о своей жизни за рубежом и о дороге домой.
Тосты за родителей, за удачную дорогу, за детей, за тамаду, постепенно я вникал в искусство вести застолье, нелегкое, мудрое, веселое.
Иногда мне казалось, что здесь соблюдают условные законы гостеприимства, подчиняются обычаям, а не велению души, но всякий раз убеждался, как я был неправ. Никто не заставлял их выкладываться. Им не хватало русских слов, они переходили на родной язык, забывали обо мне. Я вслушивался в разговор, что-то понимал: например, они обсуждали, какое вино гостю лучше подходит. Или книгу стихов Паоло Яшвили.
Иногда они пели. На разные голоса, у них сразу складывался хор. Это было красиво.
Я слушал, и меня охватывала тоска: смогу ли я как-то отплатить им, такой же красотой застолья, таким же гостеприимством, с этой древней культурой радушия.
По пути из Тбилиси, в самолете, мой сосед, москвич, крепко поддатый, плечистый здоровяк с рыжими усиками внушал мне, что в основе действий каждого человека лежит корысть. Она разная, явная, скрытая, но обязательно есть, если углядишь, тогда все просто будет: ты — мне, я — тебе, и не просчитаешься, жизнь становится простой, даже легкой. Учти (он вдруг перешел на ты), в чистой воде рыба не водится.
Под конец выяснилось, что он специалист по садам и паркам, профессия, казалось бы, удаленная от корысти. Он вез для Петергофа луковицы каких-то грузинских цветов, подаренных мингрелами.
—
Доктор Сушкевич вправлял диски позвоночника. Сотни больных из его маленького городка. И из области приезжают, живут там неделями, дожидаясь своей очереди. Прием производил ночью, потому что днем он работал в больнице. В Минздраве все были против него. Специалисты утверждали: ночью он принимает нарочно, для тайны, деньги берет большие (иначе зачем бы старался?), приносит временное облегчение, а значит, вред, ибо вместо лечения больной тратит время на это знахарство. На самом деле он лечил бесплатно. Его замучили комиссии проверкой. Тридцать комиссий за год! В конце концов он прекратил прием. Устал. Довели до инфаркта. Многих привозили к нему на коляске, а они пошли и ходят. К одному такому колясочнику, юристу, он обратился за помощью. Тот отказался его защитить, побоялся. Люди настаивали, скандалили. Сын шепотом ссылался на заместителя министра здравоохранения. В конце концов один из больных явился в Министерство здравоохранения и избил этого зама. Было разбирательство, зама сняли. Но Сушкевич к практике не вернулся.
Лидия Гинзбург как-то заметила, что каждое страдание сопровождается непредставимостью его конца. Потому что если представить себе конец страдания — значит избавиться от страдания. О счастье мы, напротив того, знаем, что оно пройдет: в каждой радости затаился страх конца.
Эккерман ходил за Гете и записывал каждое его высказывание. Получилась толстая книга. Гете об этом знал и помогал ему, думая вслух. К тому же Эккерман его понуждал своими расспросами, приходилось отвечать, находить свою точку зрения. Эккерман не только записывал, он извлекал мысли из него. Гете говорил и говорил. Ходит за тобой не охранник, а секретарь с записной книжкой, приходится что-то произносить. Думаю, что если бы было побольше Эккерманов, то больше было бы и Гете. Конечно, Гете велик, Гете — гений, но, допустим, нашелся бы у нас такой самоотверженный человек и стал бы ходить за Виктором Борисовичем Шкловским, или за Эрдманом, или за Ильфом, за Бахтиным, да мало ли. Многое можно было бы записать. Причем это не упущенные высказывания, это мысли, которые появились бы на свет на интерес, на ожидание.
—
Литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум умер во время вечера памяти Мариенгофа в Доме писателя в Ленинграде. Сошел с трибуны, сел в первый ряд, тихо склонился набок. Сразу и не заметили, что случилось. Был инфаркт. Замечательно он жил, замечательно и умер.
Как ни странно, зачастую именно гиганты научной мысли, которые сумели одолеть установившиеся взгляды, убежденно отказывались от власти авторитетов, вели науку к новым высотам, сами спустя годы становились научными консерваторами, упорно не принимали еретических взглядов своих преемников. Галилео Галилей отвергал созданную Кеплером теорию эллиптических планетных орбит, называл ее фантазией. Томас Юнг оспаривал теорию, которую разработал Френель. Эрнст Мах возражал против теории относительности. Резерфорд считал, что ядерная энергия практически не применима. Эдисон не признавал значение переменного тока. Линдберг смотрел на ракетную технику как на безнадежное дело.
Знать, что недоступное нам на самом деле существует; то, что нам кажется невероятным, возможно; что мои личные способности могут быть не способны воспринимать новое, — это необходимое и очень трудное качество в науке.
Мы люди свободные, что нам скажут — то мы и захотим.
РЕЗОЛЮЦИИ
Начальник пожарной службы института подал докладную Игорю Васильевичу Курчатову, что при обходе помещений замечено, как в одной лаборатории младший научный сотрудник занимался любовью с такой-то младшей научной сотрудницей. Курчатов написал резолюцию: «Занятие любовью м. н. с. с м. н. с. пожарной опасности для лаборатории не представляет».