Она жалела Афанасьева… Но он — Даша все больше утверждалась в этой мысли — не пожелал бы ее жалости, готовой на подвиг, но не являвшей собою синонима страсти.
— Сидеть в чужом кресле унизительно, — сказала вроде овладевшая собою Красовская. — Но и для него это кресло «чужое». Он не заслужил его. И такого окружения тоже!
Она, актерски затуманив глаза, прошлась взором по стенам.
В тот же вечер Даша встретилась с Афанасьевым. Но уже возле нашего дома, где его могли узнать лишь любители театра и телеэкрана, на котором Иван Васильевич возникал регулярно.
— Ты любишь меня? — едва домчавшись с этим вопросом, сразу же, расставшись с актерской внятностью, произнес он.
— Конечно, — ответила она.
Не «люблю», а «конечно». И вновь ощутила, что до физической боли жалеет его. Он был в знакомом ей роскошном осеннем пальто, но оно не выглядело сшитым персонально для него, потому что Афанасьев не просто похудел или осунулся, а сжался и, казалось, стал ниже ростом.
— Ты любишь меня? Ты любишь? Ты любишь?.. — повторял он, задыхаясь и стремясь сохранить эти прежние слова в их прежнем обличье. И всего себя очень старался преподнести Даше все таким же, неизменившимся. Но это еще беспощадней подчеркивало несходство нынешнего Афанасьева с тем, былым.
Дворец нуждался в реставрации. Даша понимала, что реставратором может быть только она. Но сомневалась, что справится с этим.
«Так храм оставленный — все храм…» — вспомнила она лермонтовскую строку. Уцепилась было за нее. И тут же почувствовала, что строка от нее ускользает.
«Как снег на голову», — говорят в России о чем-то головокружительно неожиданном. Голова Афанасьева, его мощно густые волосы были раньше прошиты аристократической проседью, а теперь стали белыми. Это и был «снег на голову».
«Из-за меня… — обхватив руками свою голову и ощутив снежную морозность в ней, подумала Даша. — Из-за меня!»
* * *
Я мысленно вырываю из романа страницы… Ненаписанные, но которые могли бы в нем быть. Пусть останутся в моей памяти: другим они не нужны. Да и моя память в последние мгновения, если они не утонут в беспамятстве, промчит кадры бытия моего — с конца до начала — с фантастической скоростью, позволяя разглядеть лишь те, без которых непонятно было бы, зачем же я жил. Лишь те, которые отобрал бы взыскательный режиссер, если б вознамерился создать фильм о моей жизни. Думаю так не оттого, что высокого мнения о прожитых мною годах, а потому, что любая жизнь — это фильм, пьеса, роман. Психоневролог, чей долг выслушивать исповеди, владеет сюжетами сотен, а может, тысяч романов. Но я воспользуюсь лишь сюжетом собственной жизни. Да и то вырывая страницы.
Роман с вырванными страницами… Какое имя дать ему в целом и каждой из двух его книг? Я бы назвал роман «Человеческой комедией», если б название это не придумал великий, живший задолго до мая сорок пятого года, да еще не в Москве, а в Париже. «Человеческая комедия» — два слова воплощают всю суть бытия. Ибо сама мимолетность человеческого существования и наша тяжкая озабоченность каждым мигом этого мига — уже комедия. Но пока мы не подчиним столь очевидной истине свои стремления и эмоции, человеческая комедия будет фактически трагедией. Еврейский Анекдот давно понял это и умел не отторгать драму от юмора и иронии. «Еврейский Анекдот»… Вот два слова, которые станут именем первой книги романа. «Анекдот» — это микрокомедия. Не обыкновенная комедия, а именно микро! И поэтому я тоже вырываю страницы, вырываю страницы…
* * *
— Смерть матери превратила ее дочь в старуху, — заявила на очередном художественном совете Нелли Рудольфовна. — И до такой степени подорвала физические и моральные силы Ангелины Афанасьевой, что она просит предоставить ей «академический отпуск» на целый год. — Актерски длинная пауза призвана была засвидетельствовать, что страдание душит Нелли Рудольфовну. — Мне бы такую дочь…
Вероятно, она мечтала иметь такую дочь, как у Ивана Васильевича, от самого Ивана Васильевича.
Говорили, что прежде Ангелина вызывала у Красовской лишь раздражение: она была зримым, мозолившим глаза результатом союза Ивана Васильевича с его женой, которую Нелли Рудольфовна до недавней поры по-прежнему именовала не иначе как шансоньеткой и дрыгоножкой.
«От любви до ненависти один шаг». Наблюдая за отношением Нелли Рудольфовны к покойной афанасьевской жене и Ангелине, можно было сделать вывод, что один шаг не только от любви до ненависти, но и от ненависти до любви. И что оба эти шага весьма коротки.
— Нет, вряд ли она возлюбила покойницу и ее дочь, — сказал Игорь. — Трансформация (брат любил такие слова) ее отношения к мертвой матери и живой дочери — это проявление не любви, а тоже ненависти. Не к одному Афанасьеву, но и к нашей сестре.
— Мне кажется, ты немного того… преувеличиваешь. Где встречал ты такое коварство?
— А Яго? Думаешь, Шекспир его выдумал? Ошибаешься!.. Кстати, Шекспир — единственный творец, чьи герои стали не только нарицательными, но и на века символами человеческих качеств — высоких и низких. Ромео и Джульетта — символ любви, Отелло — доверчивости, хоть и был полководцем, Дездемона — чистоты и оскорбленной невинности, а Яго — изуверской неискренности.
Игорь не смог назвать Шекспира просто писателем и назвал «творцом», но, в отличие от Бога, с маленькой буквы.
— Так что же, Нелли Рудольфовна — Яго в юбке?
— Иногда она ходит в штанах… Но пол ее от этого не меняется. Я тебе говорил, что коварство женщин превосходит коварство мужчин, как и их душевная чистота (если уж она есть!) чище мужской.
Свою речь на художественном совете Красовская завершила высокопарным итогом:
— Таким образом, святая прерывает свой путь к сцене, а грешница будет его продолжать!
Через несколько дней святая бросилась на очередную амбразуру: преодолела себя и позвонила грешнице. Обуздав голос нервным спокойствием, она сказала, что надо встретиться.
И они повстречались… Не возле нашего дома и не возле афанасьевского, а где-то посреди, между ними, в маленьком садике, побеленном зимой. Разговор носил личный характер, но, подобно политическим переговорам, проходил на «нейтральной почве». Холод гнал, торопил людей, сделал садик пустынным — и это помогло разговаривать наедине.
Абрам Абрамович делил анекдоты на «с пылу, с жару», «средней свежести», «древние» и «доходяги». У него были любимые «микрокомедии» разного возраста. И даже такая, которую он считал «доходягой», хотя она напоминала ему почему-то о студенческой юности. «Процветающий актер в собольей шубе встречает морозным днем своего приятеля по Театральному училищу, ставшего безымянным статистом и пробивавшегося сквозь стужу в потертом пальтишке. «Здравствуй, братец!» — Знаменитость распахнула объятья. — «К черту, к черту, летом поговорим!..»
«Старуха» выглядела человеком своего возраста: лет на двадцать.