Когда пальмы из видения предстали Гвиберу, он заорал и запрыгал на спине у верблюда, и начал от ликования рвать у себя на виске волосы, пока не опомнился от резкой боли. Затем он погнал верблюда к оазису.
Никаких сарацин и больных животных там не оказалось. Только пальмы и источник. Гвибер свалился с седла и бросился к источнику, но какая-то странная сила оттолкнула его от прозрачной глади. Несколько раз пытался он приблизиться к воде, но тугая воздушная подушка вставала между ним и тем, что могло утолить его жажду.
— Где ты, Марина? — прошептал Гвибер. — За что ты сердишься на меня? Я искал тебя, прекрасная! Ты являлась мне во сне. Неужели я украл чужой сон, и не мне суждено найти твои святые мощи?
Неожиданно воздушная подушка исчезла, и Гвибер, потеряв равновесие, упал лицом в источник. Он едва не захлебнулся и с трудом выбрался на берег. С его лица стекали прозрачные, сверкающие потоки, и верблюд, хитрая бестия, подкрался и едва не содрал ему кожу со щеки, проведя языком. Затем верблюд лег рядом и преспокойно начал пить.
Гвибер улегся рядом на животе и запустил в воду обе руки. Он долго шарил по дну, пока вдруг не нащупал доску. Подумав, что это, вероятно, крышка гроба, он потащил доску на себя.
Доска шла с усилием, как будто водная толща ее не пускала, но затем приблизилась к поверхности. Сверкающие струи стекали с нее, покрывая поверхность тонким хрустальным слоем, в котором отражалось слишком яркое солнце. На самой доске, немного выгнутой, была нарисована дева — с удлиненным лицом, с маленьким круглым подбородком и целым выводком тугих кудряшек на лбу, под платком.
Гвибер ахнул во весь рот и с размаху, обливаясь водой, прижал деву к своему лицу и к груди, так что стукнулся о доску лбом и носом, а край ее больно впился ему под ложечку. Но ничего этого Гвибер в своем восторге не заметил, как не заметил и того, что из носа у него потекла кровь. Поэтому когда он отодвинул от себя святую Марину, дабы полюбоваться ее несказанной красотой, он подумал, что она заплакала кровью, и не на шутку перепугался. Он осторожно плеснул на нее водой, смывая кровь. Больше никаких следов на доске не проступило, и Гвибер вздохнул с облегчением.
Сняв плащ, он закутал Марину, пренебрегая собственными удобствами, а затем уселся на верблюда и впервые за время их знакомства огрел его палкой — точь-в-точь как это делали сарацины в его сне.
* * *
После возвращения с иконой из Дамаска Гвибер стал называть себя рыцарем Марины, хотя никаким рыцарем он не был, а святой образ у него забрали и, благоговейно поместив в великолепную раму, отправили в богатое и благочестивое аббатство неподалеку от Триполи. Гвибер некоторое время жил в Триполи, где мог навещать свою Даму, а также выполнять незначительные поручения графа Раймона, а потом перебрался в маленький домик в Сайде, который купил на деньги своего господина.
Наконец случилось так, что Гвибера отыскал в Сайде один очень неприятный человек по имени Гуфье. По тому, как держался этот Гуфье и как он разговаривал, Гвибер сразу понял, что посетитель тоже побывал в плену у сарацин — и пробыл там, кстати сказать, гораздо дольше, чем сам Гвибер. И это не понравилось рыцарю Марины еще больше.
Гуфье знал, какое впечатление производит на людей, подобных Гвиберу, поэтому даже не пытался понравиться ему. Он едва поздоровался. Просто вошел и показал кольцо графа Раймона.
Гвибер тотчас сник.
— Слушай меня, Раймонов Денье — ведь так тебя называют? — заговорил Гуфье. — Ты должен немедленно ехать в Иерусалим. У меня для тебя есть хорошая лошадь и припасы уже собраны. Там нужно убить человека, которого зовут Ги де Лузиньян. Ты меня понял?
— Да, — сказал Гвибер. — Каким оружием я должен убить его?
Гуфье подал ему кривой нож.
— Он не отравлен, но очень острый, — предупредил Гуфье. — Наш господин хочет, чтобы этого Ги де Лузиньяна не было в Иерусалиме.
— Может быть, попросить его уехать? — спросил Гвибер, растерянно блуждая взором вокруг себя.
Гуфье ткнул графским кольцом его в губы.
— Тебе велено убить Ги де Лузиньяна, — повторил он. — Подружись с ним. Убей его так, чтобы в этом заподозрили сарацин. Вставай и иди. У тебя нет времени. Наш господин хочет, чтобы ты сделал это как можно скорее.
С этими словами Гуфье пошел прочь, но на пороге обернулся и бросил на пол денье.
— Это тебе за будущие труды, — сказал он.
Гвибер наклонился и поднял монету. Денье был новым, выпущенным при короле Амори — не с башней Давида, а с ротондой Воскресения. Это была не та монета, и Гвибер с пренебрежением отбросил ее в сторону.
— Дурак, — сказал он в спину Гуфье.
Но коня и припасы взял и в тот же день отправился в Иерусалим.
Глава пятая
ВЕЛИКАЯ ЛЮБОВЬ
Наступал Великий Пост 1180 года от Воплощения; пришло известие о том, что в плену у Саладина умер брат Одон. Но и печаль по погибшему другу оказалась для Болдуина смазанной, растворенной заботами о сестре и Королевстве. Положив себе оплакать брата Одона в тот день, когда будут оплакивать Христа, король словно бы собрал все воспоминания о нем, сложил их в некий таинственный сосуд и поставил этот сосуд на алтарь в Храме — ждать надлежащего часа.
Ги жил в доме своего брата коннетабля в Иерусалиме. Дом был тесный, плотно заселенный детьми и вещами. Здесь царствовала дама Эскива, дочь Бальяна д'Ибелина и родная племянница того самого сеньора Рамлы, который имел благое намерение — после того, как рассчитается с Саладином за свое освобождение, вернув ему долг до последнего денье, — жениться на Сибилле.
Эмерик де Лузиньян был из тех, кто хорошо знает цену и своей неудачливости, и своему происхождению. Он помнил, что не относится к числу любимчиков судьбы: замок Лузиньян принадлежал старшему брату, Гуго; военное счастье досталось третьему, Жоффруа; красивая наружность — пятому, Ги. Эмерик же получил в дар от доброго гения семьи, феи-змеи Мелюзины, свое неслыханное трезвомыслие — и на большее рассчитывать не мог.
Поэтому Эмерик не искал военной славы на поле боя, хотя от сражений, если они выдавались, не уклонялся. Он много читал и потратил на книги некоторую толику пожалованных ему денег.
Следующим его разумным шагом стала женитьба.
Святая Земля не только поставила франков лицом к лицу с их греховностью; она же вынудила их вернуться к древнему, некогда осужденному обычаю — передавать наследство вместе с именем и обязательствами рода не через сыновей, но через дочерей. Ибо изменения в человеческой природе, проистекающие от первородного греха и усугубленные грехами более близких предков, оказались в некоторых франках таковы, что те не смогли произвести на свет сыновей, сколько ни старались.
У Иерусалимских королей рождались большей частью дочери. И замки иерусалимских баронов переходили не от отца к сыну, а от одного мужа владетельной дамы к другому.