Снова нырнув под одеяло, Петр задумался, но мысли текли медленно, голова думать не хотела. Вернее, мысли были, но существовали как будто отдельно от него самого.
Поражала оглушающая тишина. Никаких звуков, ставших привычным фоном ночи: ни храпа соседей по комнате, ни шума работающего холодильника, ни шлепанья чьих-то тапок по коридору, ни звона трамваев и шелеста проезжавших запоздалых машин…
Ничего, только тиканье дурацких «курантов», хотя он его уже не замечал, вернее, слышал, только если специально прислушивался. Ведь привык же он не замечать в общаге заходившие на посадку самолеты, порой ревевшие так, что заглушали разговор.
Звук мощных двигателей, от которых порой дребезжали стекла, являлся своеобразной палочкой-выручалочкой. Это было очень удобно в разговоре с женщинами, особенно с той их категорией, которая имела обыкновение задавать извечные бабские вопросы. Пока шумит, что-то говоришь, а она слушает и кивает, или же ты слушаешь и киваешь, как китайский болванчик.
На эти идиотские вопросы требовались не менее идиотские ответы, правда, желательно было произносить их с вдохновенным и честным до невозможности выражением лица. Примерно таким же, как у их комсомольского секретаря Любочки, с щенячьим восторгом докладывавшей краткий, страниц на двадцать-тридцать, реферат тезисов очередного съезда партии.
Образ Любочки, этого «переходящего комсомольского вымпела», по той причине, что переходила она от одного комсомольца к другому со скоростью приза победителям соцсоревнований, испортил ему настроение.
Большая часть познанных им женщин, баб-с, привела его к неутешительной мысли о том, что женщина, во-первых, должна лежать, а во-вторых, лежать молча.
Лиза засопела и повернулась на бок. Такая нежная и беззащитная, она свернулась клубочком, как котенок, и во сне тихо причмокивала. Ему захотелось ее обнять, защитить от всех и вся, быть только с ней, чтобы все осталось так, как есть сейчас: и эта комната, и это блаженное чувство какой-то умиротворенности и внутреннего спокойствия, охватившее его.
Вернее, не всего его, а ту его часть, которая вдруг остро ощутила, что он попал туда, куда очень хотел попасть. Как будто долго шел, искал и вдруг, внезапно остановившись, понял – да, это именно то, что как раз ему и нужно.
Часы щелкнули и пробили двенадцать раз…
– Хоть бы этот сон, или что там еще, не заканчивался, – зажмурившись, он до боли стиснул кулаки.
Взяв с подноса графин, налил себе воды, выпил и снова лег в кровать. Под теплым одеялом долго ворочаться не пришлось, дремота, а затем глубокий сон навалились на него почти мгновенно…
День второй
28 июня 1762 года
Ораниенбаум
Яркий, ослепительный свет ударил по глазам. Зажмурившись, Петр услышал непонятный нарастающий гул. Через мгновение он узнал голоса церковных колоколов. Сквозь переливы маленьких особенно выделялся большой, набатный колокол. Его оглушающий звон отзывался в голове, заставляя вибрировать каждую клеточку тела.
Колокола пели, растворяя его в себе, унося за собой. Закрыв глаза, он ощутил, что теплый душистый весенний ветерок, подхватив, влечет его вслед за этим колокольным маревом.
Над ним проплывало прозрачное голубоватое весеннее небо, подернутое чуть игривыми облачками, на мгновение скрывавшими начинающее набирать жизненную силу солнышко, а потом уносившимися вдаль за горизонт.
Вместе с этими облачками он легко парил над землей, всей душой вбирая в себя ее дыхание, прислушиваясь к шепоту дрожащих веточек берез с влажными, чуть распустившимися нежными листочками, узнавая себя в журчании прыгающих по камешкам ручейков, взмывая ввысь вслед за птичьими трелями, пропитываясь теплым паром не успевшей остыть пашни…
Родная земля, как нежная и любящая мать, ласкала его, даря ему свое тепло и силу. На мгновение Петр ощутил себя частью необъятного. Ощущение причастности к чему-то необъяснимо могучему и волнующему захлестнуло его. Острая потребность защитить и уберечь это нечто, сильное и безжалостное, как порыв ветра, с корнем выворачивающий вековые деревья, и в то же время хрупкое и ранимое, как ночная бабочка, как распускающийся бутон, затмила все его мысли и чувства.
Ему стало легко и спокойно от того, что он нашел наконец тот смысл, ту цель, которые он так долго, даже не осознавая для себя самого, искал. Словно кто-то невидимый стряхнул с его души всю накипь, переворошил всю начинку, укрепил стержень. Тот незримый стержень, на который нанизываются нравственные и моральные ценности души, поступки, мысли и устремления. И от того, насколько он крепок, а зачастую, есть ли он вообще, зависит многое: и то, как человек проживет свою жизнь, и то, что он оставит после себя.
Внезапно колокола стихли. Петр открыл глаза и увидел храм – огромный, заслоняющий все перед ним, прекрасный и белоснежный, на мгновение скрывший солнце, клонящееся к закату. Выглянув вновь, оно нестерпимо заискрило, заблистало на золоте куполов, поглотив в раскаленном золоте небо, землю, самого Петра.
Медленно садясь, солнце забирало с собой за горизонт краски окружающего мира. В сгущавшихся сумерках Петр разглядел два силуэта, вышедшие из темноты, но находившиеся еще достаточно далеко от него, так что нельзя было разобрать их лица. Один, высокого роста, опирался на трость, второй, чуть пониже, стоял справа за его спиной.
Они, судя по жестам, о чем-то переговаривались, и Петр вдруг ощутил, что говорили о нем. Медленно Рык пошел вперед.
– Это он, уверяю тебя, мин херц, – второй, что был ростом пониже, в пышном завитом парике, в дорогой одежде, переливавшейся золотым шитьем и драгоценными камнями, напомнившей Петру новогоднюю елку, вполголоса сказал первому: – Приглядись внимательней!
– Подойди ближе! – первый, по-прежнему опираясь на трость, упер другую руку в бок и выставил вперед ногу.
Он говорил негромко, но в его голосе чувствовалась властность знающего себе цену человека, говорящего немного, но уверенного в каждом своем слове. Что-то неуловимо знакомое было в его облике, словно он сошел с памятника или старинной гравюры, неоднократно виденной Петром ранее.
Рык почувствовал себя, как те бедолаги бандерлоги перед Каа, охваченные священным трепетом. Медленно он подошел к странной парочке. Уже можно было разглядеть лица, и он, к вящему своему ужасу, понял, что стоявший с тростью есть не кто иной, как… Петр Первый.
Кошачьи усики, стоявшие торчком, вьющиеся короткие волосы, зачесанные со лба, одежда с оловянными затертыми пуговицами, башмаки с простыми пряжками, огромная трость с медным набалдашником не оставляли у него никаких сомнений.
– Алексашка, друг мой, если это и есть мой нерадивый потомок, то я сейчас его научу уму-разуму! – Петр Первый, размахивая тростью, подошел к Рыку и схватил его за грудки. – Ты пошто паскудишься, почему труса празднуешь и бабья сторонишься?!! Кто наследником будет, кто трон российский после тебя примет?!! Салтыковский ублюдок?! – яростно закричал он ему в лицо, почти подняв Рыка над землей.