— Звезды. Разве они не внушают страх?
— Нет. Почему?
— Они в такой беспредельности, так далеко. И каждая из них — солнце, такое далекое, что его свет, хоть он и движется быстрее, чем самый быстрый джинн, лишь через годы достигает наших глаз.
— Даже если это вранье было бы правдой, на нас-то как это влияет?
— Это значит, что мы в системе вещей меньше пылинок.
Она пожала плечами.
— Ну и что тут можно сделать?
— Ничего, — только молиться, чтобы так не было.
— Значит, вот почему ты молишься.
— Я молюсь об этом и о том, чтобы вернуть уверенность народу Куша.
— Но ты не веришь, что из этого что-то выйдет?
— Для мусульманина неверие — это как третий глаз. Невозможно.
Мы ехали молча, покачиваясь. Наша усталость была как башня, к которой каждая ночь добавляет этаж. Я сказал:
— А ты знаешь, что вокруг нас все подчиняется законам? Существуют законы энергии и света, законы, по которым эти скалы очутились здесь и которые определили их форму и их наклон. В свое время здесь был океан, и он оставил песок; в свое время трупики существ, которых было больше, чем звезд над нами, сложили здесь свои скелеты, из которых образовались острова, большие отмели, вулканы взметнули их ввысь, а потом ветер и вода, пролившаяся дождем с неба, омывшая их и исчезнувшая, снова их примяли. Было время, когда все здесь было зеленое и люди охотились на слонов и антилоп и рисовали картинки на скалах, изображая себя.
— Покажи мне такую картинку.
— Их трудно найти. Я видел их в книгах.
— Многое можно напридумывать и напечатать в книгах. Я хочу увидеть картинку на скале.
— Будем надеяться, что я сумею показать тебе такую. Но я хочу сказать больше: было время, когда люди охотились тут и даже ловили рыбу. Возможно, так случится снова, и мы будем забыты — все забыты — и будем значить меньше, чем верблюды, из чьей кожи мы делаем палатки. Прошлое и будущее необозримы, они часть законов, о которых я говорю, — законов таких точных, что ты и представить себе не можешь, они как эти скалы, которые, когда раскалываешь, отходят плоскими пластинами. Все подчиняется этим законам. Все растет по этим законам и умирает по ним. Они умерщвляют нас. Мы пойманы ими, как птицы в клетке, — нет, как насекомые в клетке, состоящей сплошь из прутьев, внутри которых нет пространства, точно мы в гнилом дереве, на самом же деле не в гнилом, а в твердом, более твердом, чем самый твердый камень. И этот камень, один-единственный камень, уходит к звездам и дальше, так как, по правде говоря, они ведь очень близко, а за ними — чернота, где те же законы продолжают действовать, продолжают перемалывать нас, превращая в тончайшую пыль, более тонкую, чем антимония, которую ты накладываешь на веки, чтобы они были серыми. Помоги мне, Шеба, я тону.
— Я делаю, что могу. Но ты так держишься, что из моих стараний мало что получается.
— Нет, очень много.
Помолчав, слушая, как ноги наших верблюдов скользят по холодному песку, она спросила:
— Когда, ты думаешь, мы доберемся до места нашего назначения?
— Доберемся тогда, когда дальше некуда будет идти, — сказал я.
— А как мы узнаем, когда это будет?
— Когда кончится засуха.
Дом родителей Кэндейс, куда она привезла меня в конце нашего первого года обучения, был обшит внутри белым деревом и тоже походил на клетку. Я подивился тесноте комнат, их отделке. Ее отец вышел ко мне из дальних комнат, крупный мужчина с берилловыми, как у Кэндейс, глазами и седыми волосами, такими тонкими и редкими, что они передвигались по голове, когда он жестикулировал. У меня было впечатление, что в его большом теле много дряблых мест, пузырей, где осел растянувший плоть алкоголь. Он излишне сильно пожал мне руку.
— Значит, вы и есть тот молодой человек, от которого без ума моя дочь.
Без ума? Я посмотрел на острое нежное личико Кэнди с унаследованным от матери красивым прямым носом. С матерью я только что познакомился, — казалось, она была напугана. Возможно, пятна на лице папаши тоже объяснялись страхом. Страх владел всеми нами. Я впадал в панику по мере того, как открывал для себя дом — его обшитые деревом стены сжимали тебя, как западня; его светлые, исподволь поблескивающие обои, его толстые, фруктового цвета, заглушающие шаги ковры, его удивительная гостиная, длинная и белая, где между двух белых диванов стоит белый мраморный кофейный столик с фарфоровыми подносиками и медными весами, на которых лежат белые неувядающие лилии, слишком блестящие, чтобы быть настоящими. А что это за маленькие блюдечки с плоскими краями и пробковым дном, которые разбросаны повсюду — на широких подлокотниках диванов и круглых столиках, словно некий гигант щедро наделил эту комнату своими изощренными сложными монетами?
— Папа, я не говорила, что я от него без ума, — смутившись, поправила отца Кэнди, и лицо ее, которое, как я сейчас понял, представляло собой смешение генов, покраснело.
— Конечно же, она без ума, мистер... боюсь неверно произнести ваше имя.
— Зовите меня Феликс, — произнес я с ударением по-английски на «е».
Я подумал, не следует ли мне сесть и не проглотит ли меня диван, точно матерчатый крокодил. В Америке, в магазинах мелочей и в транспорте в часы пик, у меня часто возникало ощущение, что я попал в алчные яркие челюсти со множеством зубов. В гостиной Каннинхэмов были оазисы с косметическим запахом. Как и в старом кинотеатре на Торговой улице, здесь от обстановки исходил дух героической стагнации. Усевшись на край бездонного, как губка, дивана, я дотронулся до медных весов и, конечно же, обнаружил, что они не шевелятся. Некогда добротное приспособление было отполировано, запаяно и нагружено пластмассовыми лилиями. Закреплено навсегда, как в этом странном христианском рае, где ничего не происходит, даже гурии не ухаживают.
— Asseyez-vous
[32]
, — предложила миссис Каннинхэм с улыбкой, трогательно похожей на улыбку дочери, только какой-то недолговечной, словно мелькающая на губах Кэнди улыбка была сморщена, потом снята с ее губ, разглажена и налеплена на хмурое лицо.
Но когда в ответ я похвалил на школьном французском хозяйку за красоту комнаты с ее цветами и киноэффектами, лицо ее стало столь же пустым, как у эмалевой пастушки на каминной полке, застывшей в позе напряженного внимания перед играющим на флейте пастушком, стоящим в точно такой же позе. Между ними находились внушительные часы с маятником из ртутных палочек, и их ход, возможно, врезался — на холодном эльфовом плане — в звуки флейты пастушка. Сам камин — символический центр дома — был столь примитивен, что даже во мне он мог пробудить знакомый отзвук, и вычищен, как пол в душевой кабинке, украшен никогда не бывшими в употреблении медными подставками, а на них лежали три идеальных березовых полена, которые никогда не будут растоплены.