– Ах, утешила! Ах, утешила! – радовались сиделицы да и примолкли.
Появился стрелец.
– Ничаво!.. – сказал добродушно. – Еще к вам гостья.
Это была инокиня Меланья. Пошли поцелуи, потом и пение псалмов. Наконец Меланья объявила:
– Принесла я вам, сестры, весть великую и страшную. В Пошехонье, родные мои, случилась неслыханная, невиданная гарь. Некий отец Кирилл собрал в лесной деревеньке тыщи четыре душ, а говорят, все пять. Вошли в дома, затворились… И – Господи! Господи! Огонь до облаков вздымался. Сказывали, прибежала брюхатая баба. Ужаснулась и родила. А батька Кирилл крестил тотчас того младенца и в огонь кинул. Матка за ним. За маткой и Кириллушка.
У Енафы ноги подкосились. Опамятовалась – под рябиной сидит. Мария Герасимовна подолом ее обмахивает.
– Страшно? – спросила Феодора. Губы сжаты, на лице кости проступают, глаза нехорошие.
– Прости, матушка!
– Страшно, спрашиваю?
– Страшно.
– А вот царю весело. Театром тешится. Театр ему нынче вместо церкви Божией.
– Какая она Божия! – грозно прошипела Меланья. – Была на Руси церковь – сплыла! Была Русь белая – стала черная! Во всякой избе Христос жил, а ныне вместо Христа обезьяна скачет. С крыши на крышу перелетывает, с трубы на трубу!
Поднялась Енафа на ноги, солнце прежнее, а в глазах пасмурно.
– Пойду я.
Поклонилась боярыне, княгине, Марии Герасимовне, о Меланье забыла… Вложили ей посошок в руку. Пошла. Ее не окликнули.
Последнее увещевание
На Петра и Павла в боровскую тюрьму явился с розыском дьяк Федор Кузмищев. Якобы по делу мещанина боровского Памфила и жены его Агриппины. В Москве брали к пытке стрелецкого полковника Иоакинфа Данилова, чья жена, Мария Герасимовна, была соузницей боярыни Морозовой да княгини Урусовой. Ничего не добились. А вот бывшие стражи сиделиц донесли на племянника Иоакинфа, на Родиона: много-де раз ездил в Боровск, передавал боярыне да княгине письма, деньги, привозил с собой монахинь Меланью да Елену. Останавливался же Родион у боровского мещанина Памфила.
Дьяк Кузмищев свой розыск и начал с этого Памфила. Нагрянул к нему домой с палачами, спросил сначала добром; «Кто таков Родион? Бывал ли сам у сидящих в темнице? Посылал ли к ним супругу свою?» На все вопросы дьяк услышал: не ведаю, нет. Тогда незваные гости накинулись на бедного человека с битьем, с крючьями, но Памфил, с виду тщедушный, росточка махонького, – молчал.
Кузмищев приказал палачам творить упрямцу боль неимоверную, и те являли свое ремесло со старанием. Сам Кузмищев в это время орал на Агриппину:
– Бывал ли у вас Родион? Станешь молчать – мужа твоего до смерти забьем.
– Да хранит Господь немилосердных! – шептала в ответ белая как полотно Агриппина.
Памфил, пока губами мог шевелить, «Нет!» хрипел, а потом уж только головой мотал: не-ет!
Не зря муки принимали благочестивые страстотерпцы: Родион-то в се время под полом у них сидел. Приехал попытать счастья, приручить новых стражей – тоже люди, тоже ведь удивляются про себя подвигам боярыни да княгини. О таких христианках в святцах бы читать, а они в яви, да в яме, да в поругании.
Ничего не добился Кузмищев ни от Памфила, ни от Агриппины. На палачей с кулаками кинулся:
– За что вам царь хлеб дает?! Домой! В Москву!
Притворно объявил и сам притворно убрался.
Памфил, почти бездыханный, не о себе думал. Поманил Агриппину, прошептал:
– Отнеси сиделицам решето печеного луку. Нынче добрые стрельцы на страже.
Агриппина кинулась мужний указ исполнять и попалась.
Расправа у Кузмищева была короткой. Дом Памфила с имуществом на имя царя отписал, супругов по заранее заготовленной грамоте отправил в Смоленск, на выселки.
Родион ушел из Боровска ночью, подался в Олонецкий край, к игумену Досифею. Знал, где его искать.
Кузмищев же, поразмявшись на пытках Памфила, взялся за Марию Герасимовну да за инокиню Иустинью. Мария Герасимовна горько плакала, но перекрестилась, как царь крестится, – щепотью. Ее Кузмищев посадил с бабами-воровками.
Иустинья кресту отцов не изменила.
– В сруб пойдешь, – сказал инокине дьяк.
– К Исусу Сладчайшему! – поправила его Иустинья.
В тот же день страстотерпицу сожгли.
Сначала весело тюкали топоры, а потом смолкли. Запахло дымом, да вкусно, смольем. Ветер донес гул и треск пламени.
– Страшно? – спросила Феодора Евдокию.
Княгиня молча отирала мокрое от слез лицо.
– Страшно, сестрица. Неужто и нас… в огонь? Господи! Господи!
– Пивали, едали, плоть гордыней тешили. Пришла пора платить за безумную, за беспечную жизнь…
– Ради нас пострадала бедная Иустинья. Нас пугают.
– Пострадала ради Христа! – твердо сказала Феодора. – Но и ты права. Се последнее предупрежденье нам.
Княгиня разглядывала руки, будто по ним уже бежали струйки пламени.
– Федосья! Зачем нас матушка на свет родила?
– Об огне-то еще и пожалеешь, – сказала боярыня. – Огонь – скорая смерть. Нас станут убивать медленно. Царю-антихристу надобно, чтобы мы поклонились ему, сатаниилу.
– Федосья! Федосья! Неужто обрубать нас будут? По пальчику, по суставчику?
– Я не прозорливица, да уж знаю государюшку! Мне о нем деверь Борис Иванович много чего сказывал. Посмеивался, бывало: своих-де слов пугается. Кто чего ему скажет, тот и прав. А я свету, Борису-то Ивановичу, и рекла, что из сердца-то пыхнуло…
– Да что же?
– Змеиное-де в царевых слабостях, кольцами опутывает. Так и рекла: «Се – искуситель». Борис-то Иванович поглядел на меня да в лоб поцеловал: «Трудную жизнь проживешь».
– Борис Иванович любил тебя.
– Еще как! «Прииди, друг мой духовный! – говаривал. – Пойди, радость моя душевная!» А как словесами-то да игрою ума натешимся – провожать меня шел до кареты. Усадит, поклонится и скажет: «Насладился я паче меда и сота словесами твоими душеполезными».
– Федосья, милая! Боюсь! Не разлучили бы нас!
– Феодора я, Феодора! Довольно, свет мой, пустое лаять. Бог знает, чему быть. Радуйся даденому. Молись, пока живы. Помнишь, что писал нам Епифаний Соловецкий? Люблю-де я правило нощное и старое пение. А буде обленишься на нощное правило – тот день окаянной плоти и есть… Не игрушка-де душа, чтобы плотским покоем ее тешить. Заповедь его помнишь? Одинаково Бог распростер небо нам, луна и солнце всем сияют. И служат нам повелением Всевышнего силы, невидимые тебе не больше и мне не меньше… Семьсот молитв заповедал читать да триста поклонов. Да еще сто поклонов «Славы и ныне, аллилуйа». И три поклона великих.