Ни молитва, ни слезы не облегчали сердца. Федосья Прокопьевна металась по келье, словно залетевший в избу воробушек. Разве что о стенки не билась…
Встала Федосья на колени перед иконой, осенила грудь крестом и не словами – всей плотью и всем духом, пребывающим в ней, поклялась:
– Господи! Пощади меня ради сына моего! Придет время – я себя не пощажу ради истины твоей.
Из кельи вышла – пение! Крестьянки в трапезной пели, не церковное – мирское:
Растопися, банюшка,
Растопися, каменна.
Ты рассыпься, крупен жемчуг.
Не по атласу, не по бархату —
По серебряну блюдечку.
Ты расплачься, Авдотья,
Ты расплачься, Ивановна…
Федосья Прокопьевна отступила назад, за дверь. Прислонилась спиной к стене. Завыла, стиснув зубы, завыла о бабьей доле своей, о боярском житье.
Пришла в трапезную набеленная, нарумяненная. Поработав некоторое время, повезла Евдокию Прокопьевну в свой деревенский дом.
Пообедали. После обеда поспали.
В церковь сходили на вечерню.
А когда шли со службы, Федосья сказала вдруг:
– Нынче тридцатое – Андрей Первозванный. Крестьяне в этот день воду слушают. Пошли и мы послушаем.
Спустились к речке. Речка была здесь юркая, где переступить можно, а где – лошадь канет, и не найдешь.
Земля под робким снегом была рябая, как курочка. Берега, схваченные льдом, белели, но вода упрямо промывала себе дорогу, не смиряясь со своей зимней участью.
Затаили дыхание.
Вода гудела, всхлипывая, посвистывая, фыркая по-звериному…
Федосья схватила Евдокию за руку, та вздрогнула, испугалась.
– Ты что?
– Пошли! Пошли отсюда!
Бегом выскочили на матерый берег.
– Ты чего? – снова спросила Евдокия.
– Не знаю. Страшно стало!
Уже в тепле, в свету Евдокия вспомнила:
– Вода-то гудела.
– К морозам, – сказала Федосья и не сказала, что еще и к бедам.
На войну
23 апреля 1654 года небо Москвы рокотало от гула всех ныне пребывающих во граде колоколов, всех великих и величайших, всех обыденных, малых и малых до умиления, всех серебряных и медных, накопленных в стольном самим временем.
То был особый звон. Гул колоколов-великанов объявлял о торжестве с небывалой медлительностью. Колокола совсем по-человечески задерживали свое дыхание, и умеющий слышать слышал в тех гласах и в том молчании скорбь, ее тотчас захлестывала серебряная радость трезвонов, но и радость эта была какая-то незнакомая, будто со вскриками.
Нет, не ради воскресенья потрясали колокола московское небо.
Великий государь святейший патриарх Никон служил обедню, на которой были великий государь со всем синклитом, великая царица, стоявшая на своем месте за запоною, со всеми боярынями по левую сторону от ее высокого места.
Ни одного простолюдина в толпе – жильцы, стрелецкие головы, дети боярские, стряпчие. Сразу после обедни Никон начал служить молебен.
Он говорил и слышал свой великолепный голос, слышал, как многолюдье, затопившее главный храм Московского царства, затаив дыхание внемлет его слову. Он осязал, кажется, само течение минут. Они сверзались на него со стен, с алтаря, с хоругвей, крестов и, преобразованные его волей, перетекали в мир: на царя, на бояр, на дворянство и духовенство и далее, далее по всей России, по городам ее и весям, по ее просторам и дебрям.
Не ужасаясь столь великой власти, снизошедшей на него, он однако же неистребимой правдой крестьянина, мешавшей полноте его торжества, знал, что – недостоин. И он гнал, гнал ее от себя, свою мордовскую правду! Ей ли было судить свершенное волею небесной, ей ли было пялиться на сияние его патриаршего совершенства?
И он возвышал и возвышал голос, заглушая в себе и малое сомнение о своем совершенстве. Распростер над боярами и воеводами длани, благословил всех и повелел всем идти целовать образа и прикладываться к мощам. Первым же среди исполнявших волю его был государь.
За двадцать пять лет жизни Алексей Михайлович, может, десятки уже раз принимал участие в службах необычайных, в молениях о ниспослании благодати всему Русскому государству, всегда платившему дорого за покой и благополучие. Ныне пришла пора иных молитв. Не нищенского подвига ждала Россия, но подвига ратного. Не молила, как было ей в обычай, оборонить, заслонить, спасти, но призывала силы небесные встать заодно с царем, карающим недругов своих.
Оба великолепные: гроза – Никон и заря – Алексей Михайлович, подошли они к образу Владимирской Богоматери.
То была воистину русская и московская святыня. Из Владимира ее перенесли в 1394 году. Святой ее силой был остановлен Тохтамыш, направлявшийся разорить Москву.
Это была совершенная по красоте икона. Ни золото царственных одежд, ни божественное предначертание судьбы Младенца, Богочеловека, не могли укротить в Матери любви к своему ребенку. Русские люди шли к этой иконе, чтоб почерпнуть от ее любви. Но и ныне царь припадал к святыне своего отца и деда и всего своего народа.
Никон читал молитву Богородице и молитвы на рать идущим. То была не анонимная молитва, патриарх перечислил имена всех бояр-воевод, всех дьяков и начальников, кому надлежало стоять во главе полков, ратей, ополчений.
Царь поднес Никону воеводский наказ. Никон положил наказ в киот, на пелену, и, помолясь, сказал воеводам:
– Примите сей наказ от престола Господа Бога и упование держите неизменное. Идите радостно и дерзостно за святые Божии церкви, за благочестивого государя и за всех православных христиан и исполняйте государево повеление безо всякого преткновения. Если же не сотворите по сему государеву наказу, убоитесь и не станете радеть о государеве деле, то восприимите Ананин и Сапфирин суд.
Наказ принял князь Алексей Никитич Трубецкой, поцеловав у патриарха обе руки.
Выходя из церкви, царь встал на рундук, приготовленный заранее у соборных дверей.
– Прошу бояр и воевод за мой царский стол хлеба есть. – Голос государя был голосом хозяина, уверенного в достатке и прочности своего хозяйского двора.
* * *
Бояре, окольничие, воеводы, думные дьяки пировали в Грановитой, а дворянство – стрелецкие головы, жильцы, дети боярские, ярославские дворяне – в Столовой палате. Но прежде все толпою собрались в Грановитой.
На царев стол подали списки ратных людей, уходящих с полком воеводы князя Трубецкого и вторыми воеводами – князьями Григорием Семеновичем Куракиным и Юрием Алексеевичем Долгоруковым.
Царь положил свои большие, но легкие руки на списки, и лицо его, неподвижное ради пущей торжественности, озарилось печалью, и, когда он заговорил, голос его был горяч и искренен, каждое слово, прежде чем слететь с губ, окуналось в кровь сердца.