Зверя в Афанасии Филипповиче было больше, чем человека. Человек лютовал, чтоб запугать подвластный народ, зверь терзал жертвы, пьяный от своего же зверства.
Девятеро еще не околели, а к воеводе прибежал совсем еще молодой казак, сам, с поклонами, напросился на мучения:
– Афанасий Филиппович! Коли не пускаешь нас еды себе добыть, так дай хлеба, дай рыбы, хоть чего-нибудь дай! В глазах от голода темно.
– Ах, темно! – взвился, как змей, воевода.
Вместо еды попотчевали казака кнутом. А тут еще одного волокут, посмел вслух закричать: «Смерть краше, чем жизнь под Пашковым!» И этому кнута. Обоих раздели, оттащили к болотцу, привязали к деревьям, гнусу на съедение. Молодой сам умер, а того, кому смерть показалась краше жизни под Пашковым, Зырян палкой забил.
И бревна тяни, и могилы только успевай копать! Вроде бы из страха торопились Нерчинск строить, да ведал ли страх Афанасий Филиппович? За тысячи верст от родины, посреди суровой враждебной стороны своими руками изничтожил свое же войско! Да еще и смеялся:
– Жрунов меньше!
А всего и дал – мешок солода на десять человек. Дал весной, а работай весь год. Съевших лошадь всех до смерти довел. Матюшку Зыряна и его подручных мясом кормил, а работникам отдавал шкуры, головы да ноги. Уже и вербы не позволял надрать, отошел от реки – бегут приставы, кнутами хлещут, палками по голове лупят. Иной казак рухнет – и нет его на этом свете. С убийц спроса у Пашкова не было.
В самый-то разбой принесло в Нерчинск пятидесятника Ивана Елисеева с десятью казаками. Приехали с грамотой: Бог дал великому государю государыню, царевну, великую княжну Софью Алексеевну.
Въехал царев гонец за нерчинский тын, а на деревьях два казака висят.
– За что вздернули? – спросил Елисеев у обступивших его казаков.
Никто объяснить не может.
– За что? – спросил у Пашкова.
– Шут их знает, – отмахнулся воевода, – чего-то поперек то ли сделали, то ли сказали.
– И за это казнь? Повешенье?
– Попустишь злодеев – самого убьют, а мне острог надо ставить, от богдойских князей оборону держать.
Иван Елисеев смолчал, хотел восвояси убраться, а Пашков смотрит на него синими глазами и улыбается.
– Нет тебе обратной дороги, пятидесятник. Со мной оставайся, Ты такого про нашу жизнь наврешь – все подумают, что я и есть таков. Людей у меня убыло. Не пущу.
С толмачом на лодке бежал Елисеев от безумного воеводы. Недалеко ушел. Пашков настиг беглецов, привязал к скамейке, дно у лодки вышиб, и – прощай, пятидесятник, прощай, толмач! С рыбами ступайте толковать.
Кому смерть от Пашкова, а кому жизнь. Агриппина, помня колоб Феклы Симеоновны, все слонялась возле воеводского дома… Да и выходила всей семье спасенье. Воеводиха у кур из корыта выгребла мякину с прогорклым зерном, с полмешка набралось. Сунула Агриппине, а сама озирается:
– Беги! Пока мой не увидел.
А тут и протопоп разжился: ворону дохлую в воде нашел, сунул за пазуху, терпел весь день, а ночью домой принес. Ночью варили, ночью ели. Ах, как сладко сытым ко сну отходить! Человеком себя вспомнишь.
16
Для Даур царевна Софья Алексеевна еще не родилась, еще Богдан Хмельницкий под бунчуком с булавой сидел, а в Москве да в Киеве клубился морок иных времен: без Никона, без пана гетмана Богдана и даже без Выговского.
Великий государь Алексей Михайлович, вчера ужаснувшийся потере конницы, снова был покоен, хозяйственен, уповал на Бога, и Бог ему давал.
Предстояло приятное торжество: наградить царским застольем государственных мужей, потрудившихся на западной границе. Боярина князя Ивана Семеновича Прозоровского, боярина князя Федора Федоровича Волконского и думного дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Удачливым послам полагалась и денежная награда: по шести тысяч ефимков – боярам, пять тысяч – думному дворянину. Алексей Михайлович награждать любил, но всякий раз нервничал: есть ли чего давать? Шел казну глядеть.
И вот стоял он в монетной кладовой и глазам своим не верил – не пуста! Весь пол мешками заставлен с деньгами, да с какими!
– Откуда у нас столько серебра? – спросил.
Казначей Илья Данилович Милославский самодовольства смирением не покрыл и похвальбы во взорах не умерил:
– Бог посылает, великий государь!
Алексею Михайловичу было не до шуток, поглядел на тестя из-под сдвинутых бровей.
– Великий государь, денежки с Украины привезли. Как ты повелел, так и делается. Наши люди скупают на торгах серебряную монету. И за хлеб, и за медь, как придется.
Алексей Михайлович сел на корточки перед приземистыми длинными мешочками денег. Взял круглую аккуратную монету. На одной стороне король с подкрученным усом, на другой стороне львы держат щит с латинским крестом. Попробовал прочитать иноземную надпись.
– Грос… арг… трит…
– Трояк это, – объяснил Милославский. – Сигизмунд ихний, отец нынешнего Яна Казимира. А самого Яна вот грош, вот два гроша. На гроше парсуна, а на двух грошах герб. Я талерам радуюсь. Данцигские, тяжелые. Я настоящее серебро даже по запаху чувствую.
– Экий ты говорун, Илья Данилович. – У царя настроение с непогоды на ведро поменялось. – Покажи мне наши деньги.
Взял медный полтинник и такой же величины ефимок, перечеканенный из талера Брауншвейг-Вольфенбюттеля.
– На нашем царь, конь… Орел ясный, даже когти на лапах видны… Почему же от нашего шарахаются?
– Медь, – вздохнул Илья Данилович. – На Украине за сто медных рублей серебряных дают семьдесят и шестьдесят…
– За вранье палкой огрею! – урезонил казначея Алексей Михайлович. – Пятьдесят уже не дают. Прикажи, Илья Данилович, отсчитать два раза по шесть тысяч. По четыре тысячи медью, по две серебром… И еще пять тысяч. Все серебром.
– Может, хоть тысчонку тоже…
– Все пять… Или уж ладно… Четыре с половиной серебром, а пятьсот медью.
– Для друйского воеводы?
– Был друйский, ныне наместник шацкий и лифляндский. Для Афанасия Лаврентьевича.
– Ох как ты его приваживаешь, великий государь!
– Цена по делам, любовь по верности. – И чтобы погасить в Милославском приступ зависти, обнял тестюшку. – Разве мало тебя жалую, Илья Данилович? Ты – родной человек, ты сам должен приискивать для внука, для Алексея Алексеевича, людей надежных, которые от слова и от царя не отступают, все равно что от Бога. Ордин-Нащокин – слуга. Не мошне своей слуга, а мне, государю. И государству. Не надо ему меди подсыпать. Дай все пять тысяч, и все беленькими.
На Всехсвятском мосту, опасном для езды, начатом еще в 1645 году и так и не достроенном, Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин вышел из кибитки. Каменные арки соединить не сумели, прогалы заделали деревом, перекинули настилы, но, не перекрестясь, не сказав «авось», не ездили. Рухнет не рухнет, зато на Москву поглядеть любо. Вся краса перед глазами.