– А ты не говори! Ты жди! – зашептал Зюзин, прокалывая Нащокина жуковатыми своими глазами. – Может, и улучишь добрую минуту. Ты охоту имей постоять за великого отца нашего!
– Ох, Никита Алексеевич, тяжелую ношу на меня взваливаешь.
– И на себя! И на себя!
– Такая-то ноша нас обоих придавит.
– Господь не даст! Святейший в патриархи из мужиков восшествовал, яко Моисей, исшедший из толпы иудеев, но достигший вершины Синайской горы. Бог Никона не оставит.
– Ты хоть за Бога-то не решай, Никита Алексеевич.
– Да я и не решаю. Я – верую! – И вдруг заморгал-заморгал глазками да и спросил: – Не дашь ли мне триста рублей? Поташное дело завожу.
Получил просимое, подхватился и покинул озадаченного новосела.
«Вот и второго гостя хлебом-солью не попотчевал. Может, это знак?»
18
Золотая палата горела как жар. Окна решетчатые, с ворота, стекла белые, чтоб свет был природный, сродни золоту. Вдоль стен стулья для бояр, а у входа по сторонам от двери скамьи для думных дворян и дьяков. Пол крыт зеленым сукном, любимый цвет Алексея Михайловича. Простор, как на лугу. Царево место отдельно, однако наравне с боярами. Такой Ордин-Нащокин знал Золотую палату, но теперь во всю ее длину были поставлены столы и прямо перед царским столом отведены места героям торжества боярину князю Ивану Семеновичу Прозоровскому, боярину князю Федору Федоровичу Волконскому и думному дворянину, воеводе, наместнику лифляндскому и шацкому Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину.
И был пир на весь мир – и милостивые царские награды. Прозоровскому да Волконскому – собольи шубы, крытые золотым атласом, в двести рублей, думному дворянину – в сто пятьдесят. Каждому кубок, боярам в семь гривенок, думному дворянину – в шесть. Придача к окладу: боярам по сто рублей, думному дворянину – восемьдесят. Прирост к вотчинам: боярам на шесть тысяч ефимков, думному дворянину на пять тысяч.
А в памяти, как коготок, у всех троих сидели награды, данные Трубецкому за Украину. За новую Переяславскую раду. Шуба в триста шестьдесят рублей, кубок в десять гривенок, двести рублей к окладу да еще город Трубчевск с уездом, вотчина прародителей. Куракину шуба в триста тридцать рублей, кубок в восемь гривенок, придачи к окладу сто шестьдесят рублей. За себя Афанасию Лаврентьевичу было покойно: получил почти столько же, сколько князь Ромодановский за Украину и за раду. Григорию Григорьевичу только на тысячу ефимков дали больше. А вот Прозоровскому да Волконскому должно быть обидно: их награда вдвое дешевле награды Трубецкого и Куракина. Украина великому государю дороже, нежели западный край. Не понимает: Украина – это граница с Турцией, с развалинами канувших в Лету империй. Солнце, поднявшись на Востоке, прошло зенит и встало ныне над Западом. Здесь и свет. Соседей тоже ведь выбирать надо!
Пир шел привычным чередом, с подниманием чаш, с дарением блюд с царского стола. Место Никона занимал митрополит крутицкий Питирим, были почтены приглашением иерархи западных областей: полоцкий епископ Каллист, смоленский архиепископ Филарет. Эти тоже приехали на собор.
Улуча минуту, с бьющимся сердцем, Афанасий Лаврентьевич поднялся со своего места и вопросил царя:
– Дозволь поднести тебе, великий государь, подарок, который нельзя зреть, но который можно только слышать.
– Изволь, Афанасий Лаврентьевич! – удивился царь, и все удивились, кроме Матвеева.
– Я прочитаю виршь, сочиненную ученым монахом из Полоцка, смиренным Симеоном. Называется виршь «Любовь к подданным».
Егда за грех Давыдов Бог люди казняше
Всегубительством, тогда Давыд вопияше:
«Аз есмь грех сотворивый, Боже, – обратися
На мя с казнию ти, сим милостив явися».
Оле любве царския! Сам хочует умрети,
Аки отец ли мати за любыя дети.
– Какие складные речения! – изумился Алексей Михайлович. – А ну-ка, проглаголь еще раз.
Выслушал все с тем же изумлением, прикидывая, сможет ли сам этак.
– Афанасий Лаврентьевич, а другую виршь знаешь?
– Знаю, великий государь.
– Глаголь!
Лифляндский наместник вывел перед государем и боярством еще одну долгую мудреную вязь словес, впервые озадачив кремлевских слушателей поэзией:
Монаху подобает в келии сидети,
Во посте молитися, нищету терпети,
Искушения врагов силно побеждати
И похоти плотския труды умервщляти.
Аще хощет в небеси мзду вечную взяти,
Нескудным богатством преобиловати…
Удивил, удивил Афанасий Лаврентьевич, но и обеспокоил.
– Как называется сие? – спрашивали друг друга бояре, с нехорошей завистью поглядывая на псковского выскочку.
– Верши?
– Вершами рыбу ловят. Вирши.
– Экое слово шершавое!
– Шершавое, да царю-то понравилось!..
– Все «аще» да «оле»! Ой, наберемся от поляков да лютеров их несуразицы…
Пир был недолгим. Алексей Михайлович спешил в Хорошево, на зайцев охотиться. Туда же, тайно, позвал Ордина-Нащокина.
Вдали от бояр великий государь осмелел. Указал думному дворянину ехать послом, добывать у шведов вечный мир. Не третьим человеком в посольстве, а первым. Хованские да Прозоровские, как змеи-горынычи, взовьются, но ведь не все же дуракам государские дела вершить, пусть умные постараются. Была тут у Алексея Михайловича и тайная мысль: делом испробовать – велик ли прок от умных?
19
Радостные для Ордина-Нащокина дни были и для Василия Борисовича Шереметева радостны: государь внял его мольбам и разрешил приехать в Москву, в отпуск ненадолго. Шереметев бросил свой обоз, тяжелую крытую кибитку и в санках – белый лебедь с гнутым, как у ладьи, носом, с округлыми обтекаемыми боками, – цугом в шесть лошадей, мчался полями и перелесками, без устали творя молитву: «Господи, помилуй!», чтобы хоть молитвой унять в теле дрожь, а в душе – детские слезы нетерпения.
Положа голову на меховой полог, глядел, как выпархивает из-под тоненьких полозьев дорога, как вздымается над узким серебряным следом то ли ледяная взвесь, то ли парок. И одного хотел: чтоб всю его киевскую жизнь задернуло облаком – и Софию святодревнюю, и Днепр широкий, и всех этих хохлов, бритые подбородки, висячие усы, молодецкие объятия, улыбки шире тещиных ворот, всех этих развеселых друзей с черной бездной в зрачках.
Господи, сколько гонору в этих позах, пузах. Каждый норовит сказать пышно, а то, что за словами одна только пустота, – кого это тревожит? Речи о древностях, о родине, а у гусенка Хмельницкого – украинского один только утиный нос. Одет поляком, мысли – латинянина.
Устал Василий Борисович от Киева. С хохлами хитри денно и нощно, как сами они хитрят, не ведая иного способа существования. Только в песнях своих и дают себе роздых от хитрости. Оттого и поют сладко, ласково, и если плачут без лжи, так тоже в песнях.