– Возьми свое письмо, святейший, – попросил князь. – Великий государь просит тебя патриаршества не оставлять. Что же до кельи, о которой ты бьешь челом, то келий в патриаршем дворе много, которая тебе, владыко святый, люба, в той и живи.
Никон будто замкнулся. Так небо вдруг затворяет все окна и оконца и не пускает лучей на землю.
– Уже я слова своего не переменю, – сказал Никон. – Давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть.
Поклонился боярам, поклонился народу, поклонился великому иконостасу и через расступившихся людей покойно, не заносясь победой над царем, над покорившейся его воле, Никоновой воле, судьбой – какой еще судьбой! – пошел к ожидавшей его карете.
Иова отворил дверцу, подсадил под руку, сел сам, но народ, возбужденный великолепием и величием смирения того, кто был так велик, что царя умалил, кинулся наперерез лошадям.
Проворные взяли коней под уздцы, выпрягли.
Карета стояла, толпа росла. Власти не появлялись.
Никон сошел наконец на землю, направился к Спасским воротам.
– Не пустим! – кричали люди патриарху, забегая вперед. – Не уходи, владыко! Все равно не пустим.
Разогнали охрану, ворота затворили, запоры задвинули.
Никон постоял-постоял, прошел к стене, сел в нише, в печуре.
– Ушел! – доложили государю.
– Ушел, – вздохнул с таким облегчением, будто проснулся – и погоня, уже настигшая, уже задышавшая в спину, стала пустотой, ничем.
Ослабевшими, задрожавшими вдруг руками перебирал у себя на столе – лист бумаги, перо, колокольчик, соскребал ногтем каплю воска с подсвечника.
– Сидит! – приспел новый доклад.
– Где сидит?! – Сердце выпало из груди и лежало в ногах.
– В печуре, у ворот.
– Каких ворот?
– Да у Спасских.
– Боже ты мой! А чего же сидит?
– Не пускают. Народ ворота запер.
Вскочил без сердца со стула:
– Так отворить! Бегом! Бегом! Отворить!
Тотчас снова сел, кося глазом на свое сердце. Улучил мгновение, как все отвернулись, нырнул под стол, поднял, а это – камешек. Тяжелехонький! Свинец с золотом, от заморского человека подарок. Положил на стол. А на блестящее смотреть не хочется, за каламарь задвинул.
– Ну, чего там? Чего? – кинулся навстречу Федору Михайловичу Ртищеву.
– Идет!
– Куда?! – вспотел как мышь.
– По Ильинке.
– Так вот и… идет? С кем идет?
– Один.
– Один! Господи Боже! Не обидят ли?
– Кто же посмеет? Святейшего?
– На Ильинке у него подворье… На подворье идет.
И представил себе: солнце закатное, храм Василия Блаженного, а мимо храма, вниз, с холма, с клюкой, черный, старый… идет. Уходит!
Сердце билось воровской, подлой радостью, но больше этой кривой радости, больше сердца была затосковавшая, защемившая горькой болью душа.
Молодость ушла. Надежды ушли. Великое ушло. И будет теперь жизнь. По своему хотению.
– Обедать пора, государь, – сказал Ртищев.
– Пошли пообедаем. Никон уж небось за обе щеки лопает.
Замутило от нечаянной сей жабы, шмякнулось из уст, и некуда глаза девать.
– Собака мне сегодня приснилась! – вспомнил вдруг государь. – Здоровенная собака. За ногу меня укусила.
24
Никон пробудился так поздно, что и в детстве по стольку не спал.
Полдень.
Вопрошающе уставился на Иову, но Иова ждал, что ему приказано будет. Значит, сказать нечего, от царя не приезжали.
– Вели лошадей закладывать, – распорядился Никон, становясь на молитву.
– Далеко ли ехать?
– В Иерусалим!
– За книгами, за ризами, за бельем послать ли на патриарший двор?
– То все не мое. Я – не патриарх. Сыщи мне иноческую ряску. С меня довольно будет.
Лошадей подали так быстро, что Никон рассердился.
– Торопятся меня выпроваживать! А ну как я вернусь? Пусть обед подадут.
Обед был прост. Никон щами побрезговал, гречневая каша горло ему драла, а квас перекис. Кашу сварили заново, вместо кваса подали взвар из сухих груш. Никон покорно ждал… Не каши – царского вестника. Но каша сварилась, а царь к патриарху ни боярина, ни простого слугу прислать не догадался.
– Поехали! – сказал Никон и сел есть кашу.
– Поехали! – сказал он опять и, открыв книгу, зачитался.
То была «Иудейская война».
«…Болезнь охватила все его тело и в отдельных частях его причиняла ему самые разнообразные страдания, – читал Никон. – Лихорадка не была так сильна, но на всей поверхности кожи он испытывал невыносимый зуд, а в заднепроходной кишке – постоянные боли; на ногах у него образовались отеки, как у людей, одержимых водобоязнью, на животе – воспаления, а в срамной области – гниющая язва, которая плодила червей…»
– Так умирал Ирод, – сказал Никон, и взгляд его стал как тьма.
Сидел неподвижно, и только пальцы ощупывали прочитанное место, словно через буквы можно было дотронуться до плоти иудейского мерзостного царя.
«Мудрецы объясняли его болезнь небесной карой за смерть законоучителей», – прочитал Никон и встал.
– Поплачут еще!.. Поехали.
Борис Иванович Морозов в шубе и в шапке сидел за своим столом и мерз. Приказывать затопить печи – дворню перепугать: свихнулся Борис Иванович. Целую неделю жара, в деревнях дождя крестными ходами у Бога вымаливают…
К делам было такое отвращение, что все бумаги, расходные и приходные книги с глаз долой – запер в ларцы. Чудилось, от бумаг рыбой несет – не светлица, а рыбный ряд.
Спасаясь от наваждения, Борис Иванович приказал принести в светлицу цветов и сердито покрикивал, когда его спрашивали, довольно ли. Лавки, подоконники, ларцы, пол, кроме дорожки до двери, заставили горшками, и в тех горшках был весь сад, все луговое московское лето.
Но цветы удивили и обрадовали на одно мгновение. Люди, чредой идущие перед внутренним взором, отвели глаза. Люди были болезнью старца. Жалкие, корыстные, с их неустанной ложью изо дня в день, из года в год, из века в век.
Угнетала беспомощность, некого было научить правильной жизни, правильному благородному правлению государством. Около царя – ни одного совестливого человека. Кого ни возьми, свой роток ближе, нежели царский. Ради себя, любимых, царю служат. Один Ордин-Нащокин безупречен, но дурак.
Посылал Борис Иванович полковника Лазорева на Украину. Охранял обоз с поташом. Привез умница Лазорев песенку, не поленился, записал.