Выплакалась боярыня, улыбнулась.
И у Любаши тотчас на сердце поспокойнее стало.
– А я к тебе, боярыня великая, за милостью. – О слезах не спросила, да и пожелает ли Федосья Прокопьевна сердце открыть?
Федосья Прокопьевна еще раз отерла лицо и строгой стала.
– Слушаю тебя, голубушка.
Рассказала Любаша о Неронове.
– Не нашего ума это дело! – сказала, как ножом полоснула, не слова – сталь, но, приметив испуг в глазах Лазоревой – особый какой-то испуг, может, и не испуг, а жалость, да ведь к ней, к боярыне! – растаяла душой. Разоткровенничалась. – Ох, Любаша! Об этом деле многие уже царице говорили. Да и царю тоже… Великий патриарх не казни жаждет, но смирения. Одного смирения. Неронов патриарха при соборе, как последнего мужика, отбрехал. Царь Неронова любит, но теперь сердит на него. – И улыбнулась взгрустнувшей Любаше. – Дело-то простое. Прощенья попросить! – И опять вздохнула. – Для нас простое, для баб. Мы привычны быть во всем виновными. Неронов прощения просить не станет.
– Что же делать-то?
– А ничего. Ждать. Помолится Неронов на Кубенском озере Господу Богу, помягчает сердцем, да и Никон, думаю, свою обиду недолго будет нянчить. Вот все и образуется само собой.
Боярыня взяла прекрасное бронзовое зеркальце, погляделась.
– Старею…
Любаша так и покатилась со смеху.
– Да что же ты смеешься-то?
– А вот и смеюсь! Я тебя, великая боярыня, краше теперешней и не видывала.
Федосья Прокопьевна положила зеркало, встала, пальцами обеих рук взяла себя за талию.
– Погибла я, Любаша! Погляди, как плоть-то во мне бушует. Я сама себя не узнаю. Пошла в баню вчера… Девушки мне помогали мыться. Поглядела я на них – все красавицы. Но куда им до меня! – И слезы снова навернулись на ресницах. – Сделай милость – спаси меня!
– Боярыня, Федосья Прокопьевна! Да я жизни за тебя не пожалею!
– Слушай! – Достала с груди клочок бумаги. – Передай это! Богом тебя молю – придумай что-нибудь, исхитрись, но передай!
Любаша взяла записку.
– Передам! Не плачь ты, бога ради, Федосья Прокопьевна! Экое дело! Передам. Кому передать-то?
Федосья Прокопьевна замотала головой, выхватила записку, растерзала на мелкие кусочки, кинула в подтопок изумрудной от кафеля печи.
– Нет! Нет! Нет, Любаша! – Села на высокий стул, упала грудью на подлокотник. – Совсем я обезумела, бесстыдная.
Подняла умоляющие глаза на Любашу, та перекрестилась.
– Боярыня, я и на исповеди словом не обмолвлюсь.
– Вот тебе, возьми! – Взяла со стола серебряную чару.
– Не надо мне ничего! – Любаша побледнела, отступила.
– Господи! – вскричала Федосья Прокопьевна. – Да не плата ведь это. От чистого сердца дарю. Чтоб память обо мне была. Во всякий праздник, как винца-то или меду нальешь, так и вспомнишь меня. Не обижай, милая! Сама жизнь меня уже обидела.
И тут заплакала Любаша, кинулась на колени перед боярыней, и Федосья Прокопьевна утешала ее, гладя руками по голове, невесть от какой печали.
12
Протопопа Ивана Неронова в цепях – и на шее цепь, и на руках, и на ногах – привезли глубокой ночью в Кремль, в подземелье Цареборисовского двора.
Увещевать явился к нему архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря, земляк и старый друг Илларион.
– Иване, – говорил он, обняв упрямого старика, – ты для моего отца был первый человек, и я жил, всегда на тебя глядя. Но ведь что поделаешь! Крепко ты обидел Никона. А он ведь не белец желтоводский, не мордва вальдемановская, он – патриарх. Обругать патриарха – всю церковь православную обругать. Жуткие слова из тебя, Иване, сыпались в Крестовой палате. Как только патриарх терпел такое?
Неронов слушал, кивая поникшей головой.
– Спать я хочу, Илларион. Дай мне поспать.
– Покайся! Обещай покаяться.
Неронов вдруг глянул на архимандрита зорко, тяжело и руку поднял с двумя пальцами.
– А ты как крестишься?
Илларион перекрестился.
– Щепотью. Быстры нынешние люди. По-собачьи живете. По-собачьи.
– Это почему же по-собачьи? – вспыхнул Илларион.
– Одна гавкнет, а все тотчас и подбрехнут.
– Дурак ты, Неронов! Старый, а дурак.
– Дурак, – согласился протопоп. – А только вот с этим и помру.
Осенил себя двуперстным знамением.
– Подумай все-таки, – сказал Илларион, отворяя дверь, но задерживаясь на пороге.
– Подумаю.
Илларион снова шагнул в темницу, жарко шепнул:
– Иван! Ты же земляк мой. Не упрямься, бога ради. Бить хотят тебя. Крепко будут бить.
– А меня много раз бивали. Потерплю. Ты ступай. Тебе, я вижу, жить хорошо хочется. Тебе жить – мне страдать. А рассудит нас – Бог.
Илларион крякнул со всхлипом и выскочил за дверь.
Тотчас явились палачи.
– Пошли!
Неронов встал, поглядел на углы, ища икону. Икон в келии не было.
Его били кнутами, а раны посыпали солью. Жгучая боль и спасла от новых мук. Впал в забытье, от холодной воды не очнулся.
Неделю продержали на Цареборисовском дворе. Никон струсил, когда сказали, что Неронов плох. Лекаря прислал.
Однако обошлось.
Через неделю упрямого протопопа привели в соборную церковь. Митрополит Сильвестр снял с него скуфью и объявил:
– Ехать тебе в Спасокаменный монастырь на смирение, на черные работы.
Было это 4 августа 1653 года.
13
Аввакум, больно ударившись головой о низкую дверь, замахал на Анастасию Марковну руками:
– Ладно! Ничего! – Потирая ушибленное место, сел на лавку, скинул новые сапоги. – Расхоженные дай! Ты, Ивашка, ты! Не матери же с таким брюхом нагибаться!
– Далеко ли? – спросила Анастасия Марковна, уже собирая в узелок еду, какая под руку пришлась.
– Провожу Неронова. На Кубенское его повезут.
Переобулся, перекрестил детей, жену, взял узелок.
– Пропащая какая-то жизнь пошла.
Неронова везли в телеге. С ним трое стрельцов да возница, тоже стрелец. Аввакум шел, держась за телегу. Шел молча, взглядывая на протопопа Ивана. Тот улыбался в ответ, поднимая лицо к солнцу, щурил глаза.
Дул ветерок. Деревья вдоль дороги шевелили листьями, будто переговаривались. Земля после двух дождливых дней дышала так вольготно, будто впереди была весна.
– Толчемся, суетимся, – сказал Неронов. – А вон уж осень на дворе.