Гордыней как колесом переехало. Ни спать Аввакум не мог, ни есть, ни службу служить. Право слово – осатанел. Бегал к воеводскому двору с колом и с огнем. Колами и отваживали от дурости.
Повесил тогда Петрович шубы на окна, отгородился от белого света и запил. Первый раз в жизни. Отец его, известный мытарь, так не пивал.
– Прости ты меня, Петрович! – сказал воевода.
– Бог простит!
Возликовал Аввакум. Как же! Одолел ворога, на поклон ворог явился. А Иван Родионович посопел в темноте да и зашушукал:
– У тебя баба моя на исповеди была?
– Была.
– Всякое такое говорила?
– Не мне, Иван Родионович, говорила, – грудью напыжился Аввакум. – Богу говорила.
– Все равно тебе. – Воевода пошелестел губами: перосохли, видать. – Держи, Петрович, ефимок, а мне про то, чего тебе баба говорила, все как есть и доложи.
Тут дверь из сенец на волю фыкнула, из сенец Ивана Родионовича выдуло, а на крыльце кособокеньком ох уж и размахнулся Петрович да со всего плеча по роже. Хруст был и вихрь – подняло воеводу на воздуси и опустило в снежную купель.
Аввакум крест сорвал с груди, вознес над головой да и грянул на все Лопатищи:
– Изыди!
На карачках уполз воевода за свой острозубый тын.
А Петрович помог Марковне с печи слезть, в узелок, что под руку попало, сгреб, да и бежали ночью, дороги торенные обходя.
Притащились в макарьевский Желтоводский монастырь.
2
Ох ты, большая вода! Да какая же ты, большая вода, умница! Без оглядки катит, без мыканья взад-вперед, вдаль все, вдаль – вечный укор, пример недостижимый.
Стоят берега, поглядывают вослед. Вот уж воистину человеческой судьбы символ. В одну сторону обратись – грядет, накатывает, в другую – безвозвратно пронеслось, а тебе – только плеск да ветром по глазам.
Вода суть время, время суть жизнь. Да вот и на воду, на большую, есть свой хомуток. Успокоилась подо льдами, утихомирилась.
Глядит Аввакум на Волгу. Сил нет взгляда отвести. Бело на сто верст.
За спиной людишки ворохаются: возы скрипят, лошади фыркают, мужики матерки роняют, монахи на высоком старославянском языке шакают да вшикают – проходит человечья жизнь.
– Ну что, дружок, раздумался больно!
Повернулся Аввакум тучей, да тотчас и просветлел.
– Иван Миронович, отец мой, здравствуй и благослови!
Стоит мужичонко в зипуне. Щеки круглые, рыжие, нос между щек круглый, рыжий, глаза синие – морг, морг, брови косицами на глаза сползают. Усы и бороденка жидкие, где рыжо, где русо, а где уж и сединой взялось.
– Славно, Петрович, что и ты сюда пожаловал. Я-то попрощаться притащился. В Москву царь зовет.
– Сам царь?! – охнул Аввакум.
– Кто бы подумать мог, а вот и до царя дошло: есть, мол, в Нижнем старатель божий. А я ведь, Петрович, много стараюсь. В великий грех впадал, плакал и жизни себя решить силился, – Господи, прости, – и били меня. Много били. И все за веру, за правду, за порицание греха. О, Петрович! Чаю, мыслишь, люди хуже волков? Волк, мол, неразумен, человек же на семи хитростях замешен? А ты поверь мне – дитя он, человек, неразумное. Слышал я про твои беды. И не говорю тебе – смирись. Живи, душа моя, как живешь. Дай Бог тебе силы. Правдой живешь. – За руку взял. – Пошли, помолимся вместе.
3
Келия, в которой остановился Иван Миронов, была и подслеповата, и тесна – двоим в ней, прежде чем поворотиться, сообразить нужно, куда ногу поставить, куда руку протянуть. Иван Неронов, так перекрестила Мироныча косноязычная молва, по своей теперешней славе мог бы в покоях игумена гостем быть, но любил он эту келейку. А теперь, когда самой Москве стал желанный человек, келия – лучше и не придумаешь. В каждом русском сидит это – постником прикинуться на пиршестве скоромном. Впрочем, Иван Неронов за собой такого греха не знал – жить напоказ.
В свои пятьдесят пять лет был он совсем старик. Поистратила жизнь христолюбца.
Родом он был с реки Сары. Из местечка Лом Водожской волости. Это верстах в шестидесяти от Вологды.
В Смутное время какая-то шайка – поляки ли, свои ли – сожгла гнездовье, всю родню вырезала. И бежал Иван от пожара и смерти в Вологду. Было ему в те поры пятнадцать лет.
В пять лет человека угадаешь, а в пятнадцать не берись. Да только не про Неронова это сказано. В пятнадцать был Иван тот же, что в тридцать. Богу молился, меры не зная. Упрям и упорен как мельничный жернов: верно насыплют – зерно перемелет, насыплют камней – камни будет молоть. Жернову – лишь бы вода колесо крутила; Неронову – лишь бы веровать, лишь бы кровь не захолодала.
В Вологде, в тот приход свой, когда жизнь спасал, искать кинулся архиерейский дом. Не о том думал, где пропитание найти, а о том, как ему жить, познавшему от людей, от христиан, такое немыслимое зло. Отца с матерью тати убили ради куража только.
Показали Неронову, в какую сторону идти, и по дороге набрел он на гульбище. Ему говорят: «Это и есть архиерейский дом: слуги гуляют». А Иван головой – как мерин от мух: «Быть этого не может! Архиерейский дом – пристанище стаду Христову, в нем от грехов удаляются всячески, а в этом беса тешат. Не верю! Не архиерейский это дом!» На всю улицу возопил, кулаками только и вразумили.
Нашел он пристанище под Великим Устюгом. Взял его в учение дьячок Тит. Бил его дьячок нещадно, выбивал тупость: полтора года одолевал Неронов букварь, одолел-таки. Однако, научившись плавать в книжном море, поплыл с великой охотой. Научился у дьячка читать вечерню, повечерие, псалтырь.
В поисках места забрел в Юрьевец-Повольский. Взяли псаломщиком. Благочестием, строгостью до того пронял попа, что тот отдал за него дочь замуж.
Жить бы да жить!
Только где же это видано, чтобы русский правдолюб о правду шишки себе на лоб не присадил? Героев издали любят.
Об усердии Неронова-молитвенника слава по всей Волге шла, а жители местечка, где подвижник сей обретался, настрочили донос патриарху Филарету. Простого человека тоже надо понять. Ну, любишь правду, и люби. Да хоть в постель ее с собой положи, если жены мало. А то степенных людей при всем честном народе поносить взялся. Как это, мол, православный человек жену свою за куш, не моргнув глазом, заложил? Да ладно бы заложил, но ведь и не выкупил! А теперь ее, православную, в воровство блудное продали. Оно хоть все – чистая правда, но нехорошо, когда вслух такое при многих людях говорят. А Неронов чешет!
Или набьются людишки в церковь зимой. Холодно. Ну шапок и не снимают. Или забудутся. А Неронов налетит, руки распустит. По шапкам без разбору бьет. А шапка шапке рознь.
Или купец, молодой, богатый, все ему должны, a Heронов и на него лает: «Как же ты, сукин сын, посмел на родной сестре жениться? Божьего страха не знаешь? Ужо тебе вспомянется!»