Мадам Гимарш ответила с характерной для нее милой властностью:
— После двадцати, — сказала она, — свечей не ставят. Иначе в торте появилось бы слишком много дырочек.
— И к тому же тогда трудно погасить все свечи разом, — добавила Арлетт, старая дева (или почти старая дева), которая в совершенстве овладеет материнской манерой, если удастся пристроить бедняжку.
Брови моей мамы удивленно вздернулись. Она никогда много не говорила. А у Гимаршей становилась совсем немой. Здесь она проявляла себя только жестами: поможет ребенку разрезать мясо, передаст кому-то блюдо. Но Симона тут же прыснула со смеху. Ее злоязычие не секрет. Повсюду она болтает: «Кроме Рен, все мои сестры настоящие чучела». Явная ложь. Мариэтт провела два часа в парикмахерской, надела облегающее коричневое трикотажное платье, оно худит ее, и сегодня она выглядит прекрасно. Не дашь ей тридцати.
Но в другие дни она выглядит старше, особенно на улице в окружении своих деток. Каждый ребенок прибавляет ей года два (как мужчине, призываемому на военную службу); да, она кажется старше хотя бы по той причине, что около нее дети, что их невольно подсчитываешь, что медлительная поступь матери, буксирующей свою детвору, удлиняет хоровод прожитых лет. Однако сегодня, согретая радостями семейного празднества, в этой домашней атмосфере, столь для нее привычной, Мариэтт похожа на круглый сочный персик, созревший и бархатистый. Этому помогает и легкий слой косметики, к которой жена прибегает редко — времени не хватает.
У меня невольно мелькает мысль: пусть бы она осталась такой, пусть бы не менялась! Стремительно бежит время, скоро будет поздно. Никогда не пользуешься вовремя тем, что тебе дано. Охваченный страхом, а может быть, еще и взбудораженный каберне, разрумянившим щеки Мариэтт, я вдруг начинаю ее без всякого повода целовать при всех. Кругом восклицания. Какой хороший муж, как любит свою жену! Все это вполне в стиле дома, и сразу же мой порыв исчезает, улетучивается. И вдруг — щелк! Это Арлетт, она сделала очередной снимок, дождалась, фотоаппарат у нее постоянно наготове и стоит тут же, на пестреющей пятнами скатерти, среди грязных тарелок и недопитых бокалов.
И вот наконец все встали и пересели на палисандровую мебель в гостиной, где будет подан кофе.
— Осторожно! О, мои кресла! — восклицает мадам Гимарш по адресу Никола, уже сидящего верхом на ручке кресла.
Мама, Тио и я сели вместе в уголке гостиной. Теща направилась к нам и прошептала:
— Как глупо, а? Я нарочно не позвала тетушку Мозе, потому что она своими тяжеловесными шуточками все бы испортила. А ведь я так старалась, чтобы Мариэтт не вспоминала…
Пауза. Она снова кричит:
— Сойди! Кому говорю, Нико?
Потом, обернувшись к моей матери, любезно осведомляется:
— Вам с кофеином или без, дорогая? Постоянно забываю.
Без кофеина. А ведь Симона была права. Есть ли смысл в этом сообщничестве? К чему конспирация? Два года назад мне минуло тридцать, и я не ощутил, что перешел демаркационную линию, отделившую от меня юность (эту линию, в сущности, я перешел в день моей женитьбы). И тут вышло то же, что происходит во всех других случаях: когда Гимарши стараются сделать чтолибо незаметным, это «незаметное» начинает бросаться в глаза. Излишние предосторожности. Поздно. Если бы Бальзаку пришлось заново писать свой роман «Тридцатилетняя женщина», название которого продолжает волновать дам, он бы, наверное, говорил о сорокалетних.
Я шепчу в адрес своего родного клана:
— Они злят меня. Ну подумаешь, Мариэтт уже тридцать! Ну и что?
Моя мать улыбается, она слишком хорошо воспитана, чтобы критиковать людей, у которых находится в гостях.
Но Тио, видно, не согласен. Он протягивает руку, берет со столика модный журнал и перелистывает его.
— А потом, — говорит он, — вот что получается.
На нескольких страницах моды для девочек-подростков. Потом одна за другой страницы — «модели очень молодые», они представляют двадцатилетних, опять двадцатилетних, еще двадцатилетних с их тонкими силуэтами, кукольными профилями. Потом внезапный скачок: две страницы — строгая элегантность для дам весьма зрелых (правда, худых). Между теми и этими никаких возрастов нет.
— Видишь, — продолжает Тио, — для тридцатилетних моды не существует, это не случайность. Тридцатилетние — они между молодыми и старыми… — Он колеблется, потом бросает: — No woman's land!.
[18]
Вчера — праздник. Сегодня — траур.
Когда Даноре, мой друг, а здесь, в суде, мой соперник, закончил свое выступление и сел, я в знак одобрения незаметно показал ему большой палец. Даноре постоянно заботится о совершенстве формы. Теперь предстояло выступить мне, чтобы опровергнуть его по существу дела. Но когда я обернулся, желая оценить, какой эффект произвела его речь на публику, то сразу увидел, что в зале заседаний находится Мариэтт; она махнула рукой, желая предупредить, что она меня ожидает. Что же там еще случилось?
Ответим пока кивком, медленным и серьезным, как поступают занятые делом люди. Мне неприятно, когда она приходит ко мне в суд, не хочу, чтоб личная жизнь вторгалась в служебную. Здесь метр Бретодо совсем другой человек. Он входит через центральную дверь, украшенную фронтоном, под своды перистиля с колоннами. Как и старшина адвокатского сословия, как и прокурор, метр Бретодо проходит с кожаным портфелем в зал ожидания, и значение его персоны окончательно утверждается в зале суда, когда он эффектно взмахивает широкими рукавами своей мантии.
— Метр, мы слушаем вас, — говорит председатель суда Альбен.
Он слушает меня, полузакрыв глаза. Первый заседатель делает какие-то заметки, которые, как я много раз замечал, перемежаются маленькими рисунками; второй заседатель, удобно прислонившись к спинке кресла, с бычьим величием уставился куда-то в пространство. Торс у меня укрыт судейской мантией, подбородок подперт белыми брыжами, я покашливаю, прочищая голос. Судейский наряд превосходно задуман. Он импонирует публике и мне также. Ах, как помогает во время выступления эта мантия, немного напоминающая сутану. Она наделяет вас какой-то особой значительностью, уподобляет адвоката служителям всевышнего, посвятившим себя облегчению несчастной участи страдающих в земной юдоли. Я просто не могу себе представить, как бы это я выступал на суде в обычной одежде. Не удалось бы мне так взывать к правосудию, защищая какого-нибудь забулдыгу из Сен-Сержа или сводника с улицы де ля Шатр. А вот стоит мне надеть судейскую мантию — я совсем другой человек. И мне тогда гораздо легче обращаться к букве и духу Закона, на которые во всех случаях ссылается даже самая сомнительная невинность. Тут у меня найдется множество аргументов в защиту интересов разных виноделов, владельцев шиферных карьеров, садоводов. Per fas et nef as,
[19]
я поднимаюсь над судебными прениями, которые правым и неправым дают равные шансы защитить свои интересы. И если в данный момент мне надо выступать против спекулянтов, занимающихся строительством жилых домов, то случай может заставить меня стать на их защиту. Один из них — глава строительства — недовольно морщится, слушая мои возражения.