И то, что не ладится, мне всегда кажется таким банальным и мелким. Эрик — это особый случай: редко встретишь человека, столь безоружного перед волей жены и перед жизненными трудностями. Рен — тоже особый случай. Другое дело я. Посмотрю вокруг и убеждаюсь: я «издан» в тысячах экземпляров. То, что не ладится, прочно связано с тем, что в порядке, и поэтому почти незаметно. Замечает ли это сама Мариэтт? Она — женщина, брак — ее профессия; ее родители, ее дети, ее дом — все это поглощает ее без остатка, она живет, и в этом ее сила. Я же склонен подвергать свою жизнь анализу, и в этом моя слабость. Я ныне не очень-то расположен быть довольным своей жизнью.
Впрочем, сами видите: вот я жалуюсь на что-то, а на что, собственно? На то, что Мариэтт, если и жалуется, вернее, она никогда не жалуется на жизнь в целом, то постоянно жалуется лишь на какие-то мелочи. Показалось, скажем, облако, сорвались три капельки дождя, она вздохнет:
— Что за погода!
Стиральная машина разладилась — забыла ее вовремя смазать, — Мариэтт начинает трясти ее, дергает рукоятку, возмущается:
— Всего полгода назад я вызывала мастера. Какие легкомысленные люди эти техники!
У нее подсознательное желание все подвергать критике. Ткани, оказывается, куда хуже, чем прежде. Вода пахнет хлором. Собаки на улице опрокидывают урны с мусором. Картошка вся в глазках. У моих клиентов вечно грязные ботинки, к тому же они повсюду сбрасывают пепел с сигарет. Приходящая прислуга постоянно опаздывает. И еще любит присчитывать себе лишние часы. Если я возвращаюсь домой, когда Мариэтт складывает простыни, и не предложу сразу помочь ей, она восклицает:
— Нет уж, не помогай! Я как-нибудь сама справлюсь, хотя так неудобно тянуть с углов эти простыни.
Соберусь помочь ей с посудой:
— Куда лезешь! С твоими-то нежными ручками…
А час спустя она скажет Габ, что чей-то там муж все сам мастерит в доме, а я, мол, ни к чему не способен. Эрик тоже ни в чем не смыслит.
— Они умеют только детей делать, — скажет Габ.
А детишки играют рядом, тут же. Рвут в клочья бумажки, возятся с кубиками, с пластилином, вопят, катаются по полу, топочут ножками. Но все их выходки вызывают умиление, нежность. Что бы они ни творили, этим чудовищам все прощается, ведь они маленькие.
Имеется еще таможня.
Я не в претензии, что Мариэтт опустошает мои карманы. Каждый раз, когда я переодеваюсь, она это заботливо проделывает. Похоже, что без ее попечения я бы вместе с костюмом сдал в химчистку свой бумажник, забыв его в кармане.
Она задает мне кучу вопросов и чем дальше, тем больше интересуется моим распорядком дня, прислушивается через открытую дверь, когда я звоню по телефону. Дело совсем не в каких-то подозрениях: одно время я так и думал, но оказывается, льстил самому себе, она об этом и не помышляет, уверена во мне полностью. Дело и не в простом любопытстве, этого слова здесь недостаточно. Дело здесь во всепоглощающей рутине нашей жизни, где сочетаются все крепнущая убежденность Мариэтт в праве владеть своим достоянием и осознанная ею обязанность (она простирает ее и на меня) надзирать за детьми, иными словами, знать о них все досконально и сиюминутно. Точно такую же бдительность проявляет моя теща к тестю, Габриэль — к своему Эрику, мадам Typс — к мосье Турсу, и это дает преимущество женщинам. Я есть ты, ты есть я, я хожу твоими ногами, а ты остаешься дома на моих. Я все должна знать о тебе, пока я существую на свете. А я бываю занят, рассеян, забывчив. Разве я не повстречал на улице такого-то? Да, как будто. Припоминаю: да, столкнулся с ним на Эльзасской улице. Мариэтт возмущена:
— И ты мне ничего не сказал?
Имеются и денежные заботы. Иной раз они особо чувствительны и почти постоянно болезненно ощутимы. Конечно, мелкий буржуа считает себя бедняком, потому что он всегда смотрит на тех, кто выше, и никогда на тех, кто ниже. Мои средства многим могут показаться достатком, пока эти люди не достигнут такого положения. Но верно и то, что — кроме людей привилегированных, которых само их богатство обрекает на нелепую роль, — мужчину в его семье всегда пожирают без остатка (во всяком случае, таково его ощущение). Если у Мариэтт денег не хватает, она как-нибудь обойдется. Если ж у нее появятся деньги, тотчас расходы увеличатся и дойдут до такого уровня, что превзойдут мои возможности. Мне не чужда гордость, что я один кормлю четыре рта. Но все же преобладает ощущение, что права на руководство это мне не дает. Вот Эрик, он зарабатывает немного и отдает жене все, что получает.
— Но это же самое меньшее, что он может сделать! — говорит Мариэтт.
Для меня «самое меньшее» должно быть, конечно, больше, поскольку это в моих силах; вместе с тем достойно сожаления, что это «большее» весьма относительно и быстро переходит в невозможное, хоть это невозможное вполне возможно для многих других. В этом, без сомнения, и заключается причина горького ощущения, что я не могу удовлетворить все потребности моих близких, их постоянные просьбы поддерживают во мне это ощущение, привычка подавляет в них признательность, а их желания все возрастают по мере того, как мне удается удовлетворять их.
Засим имеется мое одиночество.
Постоянно я занят своим суровым ремеслом, мои занятия немного удивляют, а зачастую отпугивают. Я манипулирую статьями законов, а вокруг меня манипулируют детскими рубашечками, сладкими словечками для розовых ангелочков, молочными кашками. Я компетентен в иных делах, порою странных, всему этому чуждых, а в домашних делах ничего не понимаю. То, что мне совсем не любопытно, им весьма интересно, и наоборот. Мариэтт вначале пыталась приобщиться к моим трудам, теперь у нее совсем другие заботы. Наше общение стало весьма ограниченным. Кроме главного пункта: сколько я заработал, чтоб накормить тех, кого она произвела на свет.
Конечно, я обязан быть на уровне каждодневных забот. У меня почти нет для этого времени. И желания тоже нет. И возможностей. Мариэтт — она из рода Гимаршей — в своем доме напоминает каплю масла в воде: она тут же растекается во все стороны; а я — капля воды в масле — я съеживаюсь, как росинка.
А еще имеется недостижимость одиночества.
И в этом никакого противоречия с тем, что сказано выше. Внутреннее одиночество может крайне нуждаться в одиночестве внешнем. Побыть одному в своем доме для меня стало вещью невозможной.
Даже в кабинете, где я принимаю свою клиентуру, шум меня преследует, и с каждым днем он все возрастает. Нате вам: явился Никола, тут же упал и сразу заревел: а-а-а; потом слышу: тук-тук, что-то приколачивает; потом — крак, что-то разбил; или загудел: ту-ту-ту, изображает поезд. К этому добавляется и вой транзистора: Мариэтт любит подметать пол под музыку. Шумит миксер, плещется вода в стиральной машине, гудит пылесос. Ребятишки Габриэль — чуть постарше — идут на выручку к Никола, берут приступом лестницу. Мариэтт, добрая душа, кричит:
— Потише вы там! Наверху папа работает.
Разве у нас тишины дождешься, да никогда! Даже в уборной. Всегда найдется он или она, кому не терпится, и они начинают толкать дверь. Одно время моим убежищем стала ванная комната. Мне нравилось пораньше утром спокойно погрузиться в ванну, чтоб волосы на коже шевелились, как водоросли, чтоб время, тело, заботы утрачивали свою тяжесть. Но Мариэтт начинала сердиться: