— Ну и старье! — ворчит она, оглядывая плиту.
Этот чугунный монумент с медной колонкой и треснувшей духовкой, в которой моя мать пекла торты и готовила жаркое из баранины (мне больше не приходится вкушать это пахнущее дымком мясо), жена считает просто утильсырьем. Кажется, и переносная плитка не лучше. А это что? Возможно ли? У нас нет газозажигалки? Мариэтт вцепилась в большую коробку со спичками, где стерлась и отсырела фосфорная намазка. Два раза чиркнула, но безуспешно, на третий раз появился огонек. И на чуть желтеющем пламени вода начала согреваться. Мне слышно, как Мариэтт переставляет чашки в буфете: выбрала две самые красивые — мы их обычно оставляли для гостей, все остальное затолкала на правую сторону полки (так, видимо, делали на улице Лис), потом повернулась ко мне, окончательно шокированная.
— И даже тостера для поджаривания хлеба нет?
— Мы обычно покупали готовые галеты.
Мариэтт хмурится. Я пытаюсь продолжить разговор: предлагаю после окончания работы в суде поехать обедать к моей маме. Она шепчет:
— Можно поехать и в воскресенье.
— А если бы ты за целую неделю ни разу не выбралась к своим родителям, что бы они подумали?
— Это вовсе не одно и то же! — воскликнула дочь своей мамаши. Но покраснела и спохватилась: — Понимаешь, я хотела сказать…
Продолжения не последовало, но мне и так все ясно. Еще в невестах она была для меня открытой книгой, пестревшей, однако, многоточиями. Ее недомолвки, уклончивые выражения требовали всей моей интуиции. Я был как бы живым толкованием к ее Священному писанию. Сейчас ее смущение вызвано тем, что я посчитал ее невнимательной невесткой. Ей кажется, что увидеться с матерью и рассказать ей об истекших неделях для меня совсем не так важно, как для нее. Это ведь у нее, а не у меня так круто изменилась жизнь, это подтверждает даже лексика: она, Мариэтт, называлась мадемуазель, а теперь она уже мадам, а я как был мосье, так им и остался. Мадам — это уже профессиональный титул. Для дочери — дебютантки в супружеской жизни — самый близкий эксперт ее собственная мать. Для сына, мужская жизнь которого протекала вне дома, мнение матери менее существенно. Вот что хотела сказать моя жена. И если я удивился и брови у меня недоуменно поползли вверх, то лишь потому, что предмет сей беседы вызывает философское заключение: супружество — это ремесло женщин.
— Ну, тебе, как всегда, чай? — спрашивает Мариэтт, увидев, что вода закипела.
Ни разу со дня нашей свадьбы она не заваривала для меня чай. Пить то же самое (то есть то же самое, что и она) — это так по-семейному. Двадцать лет Мариэтт вдыхала у себя дома пар густого шоколада, на худой конец она еще могла себе представить, что кому-то хочется кофе с молоком, который, например, предпочитает ее брат. Но пить чай ни свет ни заря (да еще такой, как я пью, то есть без сахара, — сама-то она страшная сластена) — значит бессмысленно наливаться водой. Тем не менее на этот раз она на своем не настаивала. И я предпочел теин, а моя супруга — теобромин. Пакетик чая фирмы «Липтон» высыпали в чайник (о боже, предварительно не ополоснув чайник крутым кипятком), залили горячей водой и немного кипятка оставили, чтоб развести фоскао.
[5]
— За стол, дорогой!
— Сейчас, дорогая.
Чайное ситечко так и не удалось разыскать, а оно логически должно было находиться в том же ящике, где лежали штопор и консервный нож. И вот Мариэтт маленькой ложечкой скрупулезно извлекает две-три чаинки, проскочившие в чашку. Пьет она свое какао с блюдца, обжигая себе язык, дует, чтоб остыло, делает маленькие глотки, однако громко хлюпает, не опасаясь, что это неприлично, как мне внушали в детстве. Я пододвигаю к ней галеты и желе из смородины домашнего приготовления, хотя оно и хранится в старых треугольных коробках фирмы «Матери» с еще уцелевшим ярлычком «Апельсиновый мармелад». После первой же ложечки Мариэтт вымазала себе пальцы.
— Ах черт! Я забыла подать салфетки. Где их найти? — Они в комоде, там, в столовой, под портретом Страхолюдного.
Страхолюдный — это мой прадед, герой Рейхсгофена, портрет его был написан после битвы, в которой сабельным ударом ему раскроили нос. Миг — и Мариэтт уже в столовой. Я слышу, как она там шарит в ящиках комода. Хочет закрыть их и кощунственно грохает ими изо всех сил, вместо того чтобы задвинуть тихо, осторожно. Потом она возвращается с двумя разномастными салфетками, одну из них протягивает мне.
— Ну вот, голубок, — ласково говорит она, заметив, что мне как-то не по себе.
Голубок и верно напыжился. Но он не выставит себя в смешном виде. Эта самая салфетка, такая изношенная, заштопанная, представляет собой историческую реликвию нашего рода, — в уголке великолепно вышиты крестом две буквы — А и Б. Эта салфетка из приданого жены Страхолюдного, некой Амели Бутаван, родившейся еще при Луи-Филиппе. В детстве я думал, что это мои инициалы, к тому же они были первыми знакомыми мне буквами алфавита. Такого рода глупые истории встречаются в любых семейных преданиях. Но Гимарши — фанфароны, рады поиздеваться, похохотать до колик в животе. В моей семье ведут себя более сдержанно. Но что там? Мариэтт встала. Звонит телефон.
— Это, должно быть, тебя!
Оба смеемся, так как сказали это одновременно. И вот мы уже в передней, где находится телефон. Мариэтт уверенно снимает трубку:
— А, это вы, мама!
Следует пауза. Вдовствующая мадам Бретодо о чем-то спросила. Мадам Бретодо-младшая на сей раз с оживлением отвечает:
— Да-да, благодарю вас, путешествие было просто чудесное. Корсика еще лучше, чем о ней говорят.
Бухта Пьяна, Энкюдин, Мон-Сенто — будут ли они сейчас заново воспеты, прославлены свадебным гимном?
Слава богу, моя мать так же, как и я, сентиментальностью не страдает. Еще несколько слов, и вот уже пылкая тирада Мариэтт прервана, и она кончает беседу:
— Хорошо, мама, передаю трубку Абелю. Он собирался к вам съездить.
Она передает мне трубку и держит в руках отводную. В трубке мамин голос. Как не похож он на голос моей жены, он такой спокойный, уверенный, с мягким староанжевенским выговором: Как мне хочется обнять вас, дети мои. Нет, нет, у вас сейчас много дел, ведь вы только что вернулись, не стоит приезжать сразу же в «Ла-Русселъ». Днем тетушка как раз должна доставить один наш заказ, а я поеду в клинику Сен-Луи показать врачу свою ногу. Да нет, совсем пустяки, мой мальчик, лодыжка отекла. Но лучше не доводить дело до подагры. Мы выедем поздно. И сразу же вернемся, еще до обеда. Ну, до скорого свидания!
Все. Разговор окончен. Я не успел и слова вставить. Если бы я не знал характер своей матери, ее отвращения к «излияниям» и нежелания проявлять свои эмоции на людях, я бы счел такую сдержанность чрезмерно суровой. Однако она восхитила меня. Ваша стыдливость, мама, вас возвышает. Мне передалась от вас сдержанная напряженность. И то, что я так расточительно ласков к этой чужой для вас женщине, ничего не меняет, вы мне дороги, как прежде. Но вот ваша невестка снова взяла телефонную трубку. Она вошла во вкус и вызывает по нашему номеру 60–87 свой 42–95, так возникнут номера-побратимы, и у нас наверняка появится еще множество новых напарников. Она звонко чмокает в трубку и лепечет: Это я, мамуля, ты меня слышишь? Крепко тебя целую. У нас никаких новостей, сейчас нам свекровь звонила… О нет, мама, с тещей нельзя ограничиться несколькими словами, как с вами; с этой дамой можно вволю наговориться. Можно говорить так долго, что и чай я выпил, и ботинки зашнуровал, и застегнул пуговицы на пальто, а Мариэтт еще не кончила жеманно выкладывать все, что у нее накопилось.