Профессор ушел наверх, а в комнате прислуги, где собирались перекусить шофер и садовник, шла оживленная дискуссия — как бывает в таких случаях, не предназначенная для хозяйских ушей.
— Вышло-то вышло, — Аник гремел пузырьками в аптечке, отыскивая капли от насморка, — а ты подумай о том, что, кроме наших с тобой, ни одного инкарнатора наготове нет. Ей осталось жить три дня — это что, жизнь?
— В следующее полнолуние и третий будет готов, — переворачивая скворчащий бекон, чуть нараспев ответил Клейн. — Мы нашей малышке пропасть не дадим.
— И так каждый месяц, да?
— Она приучится ценить время. Ты что, все еще яишенку не взболтал?..
— Да погоди ты со своей яишенкой!.. дай нос прочистить.
— Вот видишь, как твои нервы расшатались — у тебя нос заложило, а ты на мне зло срываешь и девочку хочешь назад в могилу уложить. А причина всему — твой нос.
— Ничего я не хочу. И нос тут ни при чем. Просто ты бесчувственный человек.
— Ну конечно, я — пень деревянный, а ты — нежная душа, за что тебя к стенке и поставили.
Аник вынул искомый пузырек, лихо заложил понемногу в обе ноздри, а остаток выпил одним глотком и скривился от горечи:
— Фу! гадость какая…
— Эфедринчик вместо кофе? — ласково полюбопытствовал Клейн.
— Я бы на тебя очень обиделся, если б речь не шла о ней! — сглотнув слюну, продолжил Аник. — Очень может быть, что шеф сделал это из лучших побуждений, я допускаю. Но сравни себя с ней! У нас все позади, все налажено, спокойно живем на подзарядке по графику…
— Привыкли то есть, — поддакнул Клейн, как бы невзначай придвигая к себе венчик и кастрюльку с яйцами.
— Да. Как скажет шеф — полностью адаптированы. И вот — она. Все ее помнят, она всех помнит, а между ними — стена. И всего три дня на размышления, а там — знаешь, эдак ненавязчиво, между прочим и среди полного здоровья, вдруг предлагается на выбор — или распад, или морозильник. Лично я надеюсь, что до этого момента она так измучается, что сама войдет в морозильную камеру — но чего ей это будет стоить? Другой вариант не лучше — если она не поверит и сбежит…
— Может и так случиться, — опять согласился Клейн, занятый приготовлением яичницы. — Я все-таки рассчитываю на профессора… По мне, лучше, чтобы первое воплощение она здесь пересидела, с нами. Не стоит ее отпускать.
— Ты прав. А я больше скажу — не стоило ее воплощать, — пошарив в шкафчике, Аник извлек на свет початую бутылку шнапса. — По многим причинам…
— Боишься, Герц отдаст ей твой заряд?
— Нет, не боюсь. Но нельзя так издеваться над человеком… Я согласен — не дожила, жалко девчонку, но прикинь в уме — всегда ли нужно делать то, что можно? Кому это будет на радость? Ей только восемнадцать, ей всего хочется, и едва она кинется доживать свое, а тут — стоп! распад!..
Выговорившись, Аник уже тише добавил после паузы:
— Ты же знаешь — она пойдет по пути памяти, к тем, кто ее помнит — она к ним привязана. Вспомни, как это было с тобой… и со мной было. Но одно дело помнить и хранить любовь к мертвому, а другое — встретиться с ним. Ее ждет разочарование и отчуждение от самых близких. Пути живых и мертвых различны, и мы ей не сможем помочь — только быть рядом…
— Аник, — Клейн пощупал вилкой пухнущее на сковородке произведение искусства, — а тебе сколько было ТОГДА?
— Мне? двадцать четыре. Но ты не сравнивай, пожалуйста…
— Нет уж, спорить так спорить. Ты — слово, я — слово. Садись, готово.
Аник налил, они переглянулись. Событие было редкое, может быть — как знать? — одно из немногих с тех пор, как Сын Человеческий воскресил Лазаря, дочь Иаира и сына вдовы из Наина. Молодец был Иса бен-Марйам! но и Герц Вааль тоже не промах, умеет иногда испортить настроение курносой даме с косой.
— За шефа.
— За нее.
А закусывать яичницей Аника приучил Клейн.
— Так значит — двадцать четыре?
— Знаешь, я к тому времени нарушил все десять заповедей — ну разве что не варил козленка в козьем молоке. Поэтому, когда меня приговорили, я пропустил это мимо ушей и заметил судье, что гораздо веселей покуролесить смолоду, чем догнивать свой век с грыжей и геморроем — а у него на лице было написано, какой геморрой он себе высидел; за это меня обозвали в газете циничным подонком. Тогда я показывал кураж — у меня был такой имидж, что я железный парень, и я строго его придерживался до конца. Правда, перед концом взгрустнулось, но я сказал себе: «Аник, что ты теряешь? двадцать лет каторги тебя бы не украсили; ты уже имел выше головы все, что хотел, и пусть судья тебе завидует, потому что на его похоронах не будут ни петь, ни плясать, ни поздравлять друг друга, а тот момент, когда ты свалишься у стены, просто прелесть по сравнению со старческой одышкой, параличом и пролежнями». То, что было потом, без дрожи не вспомнишь — ты видел, тебе ли не знать. Но относительно нее — тут у меня особое мнение. Если бы жизнь в таком виде ей понравилась, я бы сразу — отвечаю! — сам отдал ей заряд. Ну и что? один цикл стал бы длиннее. Ей нужна жизнь целиком, а не по капле.
Клейн с удовольствием прислушался к разливающемуся по телу хмельному теплу.
— Это как посмотреть… к примеру, я первый раз был с женщиной после пятнадцатого воскрешения.
— Бог мой… последний девственник второй мировой! Ты меня удивляешь.
— Нечему удивляться… что я знал про женщин? что они добрые, но все заморенные, а девушки — как цветы: нюхать — нюхай, но не трожь, они от грубости вянут. Мне было привычней с железом. — Он осторожно положил между тарелок руку, короткую, как он сам, но шире и тяжелее, чем у профессора. Рука внушала уважение, и сам Клейн — тоже, несмотря на небольшой рост.
«Он стеснялся, — рассудил Аник, — коротышку не каждая оценит, если сама не крохотуля».
— То что ты за нее печалишься, понятно. И говоришь ты верно, что ей ни в своем городе нет места, ни в своем доме — и это правда, но ты все сводишь к тому, что ей незачем было воплощаться на мучение. Я думаю — лучше так, чем никак. Пусть она сама разберется. Всегда есть выход — не вернуться вовремя.
— А шеф прикажет…
— Я это предложу раньше, чем он прикажет.
— Позволь поймать тебя за язык! это уже шиворот-навыворот — то ты ей даешь выход, то натираешь лыжи в погоню, как это понять?
— Просто. Идешь ты берегом и видишь — вышел какой-то страдалец на мостки, осенил себя крестом — «Господи, прими мою душу!» — и бултых в воду, но тонет не сразу, то нырнет, то покажется. А ты в руки по кирпичу и помогаешь ему — кирпичом по маковке — говоря: «В добрый час! Счастливого пути!» Это я насчет права на самоубийство и общего на то согласия. Никакое это не право, а возможность своим больным умом себя угробить, в порыве или в бреду. Ты признаешь такое право?
— Я его в принципе признаю.