«Сынка, ох, на что ты ладный родился, на погибель!»
«Тхор Лайдемыр!» — выкликает военком.
«Я!»
«Будем Бога молить! Матерь Божью!»
Полуторка с женихами смерти катит на станцию.
В Сан-Сильвере в тот день спокойно; день серый, тихий. Погромыхивает неумолкающий порт, оживает толкучка, бородатый старик на тележке катит корзину с молодой зеленью. Открывается пахнущая духами парикмахерская. Докеры покупают с лотков жареную рыбу, заворачивают в вощеную бумагу — на обед.
«Два кофе», — заказывает Аник со взрослым видом. Ну это не кофе — жженая морковь, но ладно уж… Эрика в сестриной шляпке, в клетчатом плаще с кокетливыми плечиками сидит напротив, улыбается. «Как он хорош! как он уверенно себя ведет! какой он милый…» Для него она надела новые чулки и трусики с вышитой розой — его подарок.
Она тоже чувствует себя взрослой.
«Вот…» — начинает Аник, лаская ее глазами, но чашка замирает в руке.
«ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА. ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА. ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА».
И сразу — торопливый стук зениток.
Бросив все, они выскакивают из каффи.
Это случай, когда надо молиться за немцев. Где же их хваленое люфтваффе, мать его драть?!
Истребители — почему их так мало?! — завязли в бою над западным мысом, а к порту — быстро, ровно, слаженно — темным крапом в сером небе идут английские машины.
Небо, беззвучное и вялое с утра, загудело, загрохотало, обвалилась на землю.
Буро-зеленые спины, серо-голубое брюхо, остроклювые, молниеносные — самолеты входят в пике, разжимают пальцы — бомбы сброшены — и взмывают ввысь. Порт расцветает водяными столбами, султанами дыма, встают фонтаны огня.
Вэри гуд!
От грома вылетают стекла.
Разрывы все ближе.
Куда? по городу! зачем по городу?
Аник бежит сломя голову, следом — кричащая Эрика.
Его бьет по ушам, по затылку — и слух пропадает, звонкая пустота в голове; его поднимает над тротуаром в туче пыли и мусора, переворачивает; он летит, как тряпичный паяц. И алая тьма обнимает его.
Он шевелится. Его треплют за плечо. Он смотрит — над ним усач с повязкой «САНИТАР», кудрявая девушка. Что-то спрашивают.
«Не слышу, — немым ртом отвечает Аник. — Я оглох».
И — звук возвращается, прорывами, отдельными словами:
«…куда?…вой адрес? Как зов?..»
«Со мной была… в клетчатом плаще».
Она рядом, метрах в пяти. Один глаз открыт — белый, как фарфор, в середине эмалево-синий, с черным зрачком.
И не моргает. Он — словно кукольный.
Ее переваливают на носилки — дряблую, безжизненно-мягкую, еще теплую, вверх спиной; на спине плащ надорван и в крови.
Осколок.
Шесть, может — семь часов назад она стонала, прижималась сердцем к сердцу, целовала его своим сладким ртом, он ей покусывал мочки ушей — ей, живой.
Клочок железа — с ноготь, не больше — в секунду погасил ее, как свечку. Анику стало темно.
После, дома, пахнущий дефицитным йодом, с рукой в гипсе, он вопит, колотится в стену, бьется, словно хочет вырваться из ненужного, осточертевшего, покрытого ссадинами тела, птицей вылететь из окна — и в небо, в небо, туда, где Эрика, — звезда золотая, желанная, нежная.
«Успокойся, успокойся, — гладит его Фрэн. — Ну не плачь».
Не думал Аник, что Эрика значит для него так много, а остальные — все! — так мало.
«Все мерзки, гнусны, паскудны, все — дерьмо. Ее нет — ничего нет».
Есть какие-то хари, рыла свиные, опухшие с похмелья рожи, с жирной гнилью в глазах, с желанием случиться второпях. Где это? да в «Маяке», где он работает в буфете.
Но снова светит солнце.
Сколько пролетело времени — он не заметил.
Жизнь легка, как ветер. Деньги, выпивка, танцульки, чужие квартиры, барахлишко, друзья-приятели. Уже второй раз подкатывает толстый морячок, подводник, охотник за конвоями союзников. Мальчонка-девчонка ломается, жмется, учится кокетству гомиков — дело выгодное — деньги, пайковые продукты; можно вытянуть из морячка и что-то на продажу, на обмен, опять же — иметь знакомых из наци полезно, это крыша, защита, поэтому «Маяк» бросать не стоит. Здесь и Реджина, не устающая дивиться, как быстро мальчик повзрослел, — доступная, приятная Реджина. Только теперь он ей платит.
Играют в карты. Поздно вечером, в старом пакгаузе. Настоящая мужская игра.
«Ты мухлюешь».
«Что-о? заткни хайло, ты, шлюхин выродок! сиди и не воняй, понял?»
«Шлюхин выродок» — это Аник, это ему так сказано. Он привстает; стерпишь раз — и тобой будут подтираться всегда.
«Что ты полез, как дерьмо из толчка? ся-адь!»
Тот, с кем он играет, — выше, плечи шире, морда хамская.
«Сядь, кому сказал!»
Аник жалко улыбается — извини, мол, я погорячился. Садится, ссутулясь, но вдруг, будто что-то заслышав, тревожно смотрит в сторону двери; все повторяют его взгляд, а он, выбросив руку над картами, втыкает нож партнеру в грудь, по самый упор — неумело, но смело. Как раз между ребер; нож не запнулся, не скользнул наискосок, а острием вошел в желудочек сердца.
«Ты-ы… — тянет здоровяк, расширяя глаза, — сволочь…»
«Мало, — думает Аник, — надо еще?»
Тот упирается в ящик, что вместо стола, вроде бы хочет встать, но глаза его заливает сон, его ведет в сторону, он валится, падает…
Упал.
«О, как легко!» — не верит себе Аник, и руки не трясутся, как в книжках пишут. Он убивал ножом, для пробы, больших собак, но с человеком оказалось проще, чем он думал.
«Поиграли, — нервно плюет Андрес, кое-как сгребая карты. — Сваливаем отсюда. Ну! что встал?!»
Четвертый игрок, хлипак, трусливо шлепает губами, моргает, суетится.
«А его?»
«А, к черту!»
«Давай в воду».
«Пош-шел ты!..»
Руки Аника начинают трястись потом, по пути из пакгауза, но они — в карманах, и дрожи не видно.
Дома холодно, пусто, в окно светит луна. Аник сидит на кухне, не раздевшись; нож он вымыл над раковиной. Сигарета, забытая в блюдце, потухла.
Луна большая, белая. Там Эрика — лунная фея — танцует в снегах, в кружевах, в платье кипенно-белом, вихрем снежинок проносится в танце с красным пятном на спине. Шепчет: «Аник, о Аник, ты убил, ты герой, ты смельчак, ты мой мальчик красивый, ты теперь все можешь».
Холод и тяжесть оружия чудятся в правой руке; вздрогнув, Аник поднимает голову — придремал сидя…