Сцена так устроена, что, когда горят одни софиты, в зале не видно ни лиц, ни фигур. Это мне тоже было на руку: легко представить, что играешь в пустом ДК. Звукач оказался толковый — мониторы работали чётко, а басист и барабанщик гвоздили слаженно и хорошо держали темп. Я явно недооценивал ребят. Кажется, это Маккартни сказал, что лучший барабанщик — это такой барабанщик, о котором во время выступления можно забыть? Полностью подписываюсь. Так что единственное, что меня в них по-настоящему раздражало, — это дань возникшей в середине 90-х моде петь по-английски. Волнение захлёстывало меня, в кровь шёл адреналин. Хельг у кромки сцены ещё что-то видел в зале, но я смотрел в основном на гитару, и вторую песню, «Train to Nowhere» — «Поезд в никуда», — выдал на чистом автопилоте. В ней только два аккорда — соль и ля мажор, пару раз я смазал, пару нот пропустил, но отыграл сравнительно легко. Главное испытание меня ждало на третьей, «Expiation» — «Искупление»: вот тамошнее соло было коронкой Игната. Только сейчас, стоя на сцене с исцарапанным чёрным «гибсоном» в руках, я запоздало понял, что уметь играть, брать аккорды — это ещё не главное. Сорока предпочитал комплекты самых тонких струн — их проще «тянуть», у него была необычная техника, звукоизвлечение какое-то потрясающее, я никак не мог врубиться, как он это делал. Но выяснять было уже некогда: ударник дал отсчёт — и песня понеслась.
Дальнейшее мне трудно объяснить. Я читал в автобиографии какого-то известного баритона про забавный случай. Его пригласили на роль Тонио в «Паяцах», а в мире оперы существует странная традиция, почти причуда: в прологе «Паяцев», большом сольном номере, есть ля-бемоль, отсутствующая в партитуре, но публика всегда ждёт её от певца, подающего мало-мальские надежды. А дядька прежде даже не пытался взять ля-бемоль. Да, он мог её пропеть, но… на октаву ниже, чем нужно. При этом он не хотел отказываться от роли и упорно избегал коварной ноты на репетициях, и в конце концов главный режиссёр спросил его: «А та высокая нота, она у вас есть или нет?» Певец с видом оскорблённой невинности сказал, что полагает бессмысленным впустую растрачивать силы на репетициях. «По мере того как приближался самый ответственный момент, — рассказывал он, — я со всё большим упорством гнал от себя мысль о подстерегавшей меня опасности. Потом взял дыхание, и — раз! — из моей груди вышло такое мощное и звонкое ля-бемоль, что я едва не онемел от изумления. Но прервать звук я уже не мог и тянул его, покуда хватило дыхания». «Ну, это вы хватили! — укорял его режиссёр после спектакля. — Не спорю, нота удалась на славу, но уж больно вы её затянули. Должно быть, вы вложили в неё всё, что приберегли за время репетиций…»
Нечто подобное произошло со мной. Хельг отпел второй куплет, пошёл проигрыш, я собрался с духом, вдавил педаль, рванул струну — и вдруг из динамиков ударил столь упругий, мощный звук, что я и сам оторопел. Спасло меня то, что Игнат здесь тоже делал паузу, потом с места в карьер выдавал цепочку очень непростых аккордов, среди которых были G6, Fadd9 и совершенно отчаянный E7b9; из этого каким-то непостижимым образом складывалась классическая пентатоника. Копировать его манеру было нелегко: он применял экспрессивную, «дёрганную» фразировку в контексте медленного блюза, это требовало недюжинной техники. Но вспоминать, сопоставлять что-либо не было времени — я запрокинул голову и целиком отдался ощущению стальных струн под пальцами и звериного воя гитары, летящего в стонущий зал.
И опять, как в давешнем кинотеатре, на меня накатило чувство продавливания реальности. «Да что ж это такое?» — только и успел подумать я, после чего все мысли вылетели у меня из головы. Играл я — и в то же время словно бы не я. Я не мог так играть, не умел! Пальцы всё делали сами. Огрехи, срывы, смазки — всё работало на меня! Это была какая-то мистика, в меня будто кто-то вселился. Если честно, я ничего не понимал. Через пару тактов я открыл глаза, поймал изумлённый, ошарашенный взгляд Хельга, тряхнул головой, оскалился: «Знай наших!» — и пошёл на второй круг.
Память плохо сохранила, что было дальше. Мы гнали песню за песней. Я плохо слышал мониторы, только грохот барабанов, вместо этого, где-то глубоко под собой, я стал различать странный звук, похожий на отдалённый, на грани слышимости, вой. От него было такое ощущение, будто мне в позвоночник вгоняли иглу, но моя — моя гитара! — вторила ему. Помню, Хельг объявил после третьей песни: «На гитаре — Жан! Мы только сегодня встретились на улице…» — и понёс какую-то чушь в этом роде. Помню, я кричал Штапику: «Что играем?», а тот отвечал: «А хрен его знает!» Гитаристом он оказался неплохим, играл упруго, звонко, переборами в манере Уэйна Хасси. А со мной что-то происходило. Происходило что-то, да… Горизонт скачкообразно сузился, рампа уже не слепила, в какой-то миг я перестал различать цвета, зато вдруг ясно начал видеть публику в зале — то одно лицо, то другое, словно выхваченное вспышкой, возникало в темноте — раскрашенные девки, бледные, вампирского вида парни, какие-то обкуренные волосатые персонажи и обритые наголо личности. И руки — руки, тянущиеся ко мне из темноты. Позже мне показывали фотографии, где я мечусь по сцене с гитарой, обрывая провода, скалю зубы и крестом раскидываю руки — с голым торсом, без майки, хожу по краю и пинками скидываю в зал кроссовки… Я не помнил себя, от этого делалось страшно. В голове молотками стучали ситниковские слова: «Куда ж ты лезешь, сопляк, ты же через год с моста сиганёшь!..»
Это было что-то первобытное — амок, безумие, божественное бешенство сродни берсеркерству; теперь я понимал, что владело Литтл Ричардом, Винсентом, Тауншендом, Хендриксом и прочими, когда заставляло их крушить гитары, забираться на рояль, долбать ногами по клавишам и рвать струны зубами. Мне казалось, что весь мир сошёлся в точке на сцене, где пульсировала в тяжёлой звуковой медитации моя гитара. Хельг, видимо, тоже проникся — зажигал как бешеный и пару раз чуть не убил меня микрофонной стойкой; полконцерта я провёл на карачках. Разбитые микрофоны походили на увядшие тюльпаны, гитара в моих руках стонала и плакала, зритель бушевал. Кабанчик, бледный как смерть, вцепился в пульт, как рулевой в штурвал, и вёл концерт через бушующее море звука. На медляках — их было три — все лезли обниматься. Вместо девяти заявленных песен мы отыграли добрую дюжину (если не чёртову). Помню, в конце я совсем обнаглел, прорвался к микрофону, проорал в него: «А сейчас — «Блюз чёрной собаки!» — и выдал дикую импровизацию минут на семь, а остальные подыграли. В себя я пришёл на коленях посреди сцены, совершенно обессиленный. Динамики ещё гудели, я буквально физически ощущал, как последняя нота улетает в вечность.
«На бешеней коде, во время гитарного соло — взлететь…»
Медиатор потерялся, пальцы были изодраны до живого мяса, гитара в крови, четвёртая струна порвалась… Я ничего не соображал, был весь в поту, меня трясло. Мгновение царила гробовая тишина, потом крохотный зал взревел, как стадион. Заявленная после нас группа не стала выступать. Мы ничего им не оставили.
Со сцены мы ушли, ошеломлённые едва ли не больше, чем зрители.
За кулисами Хельг сразу торопливо закурил и набросился на меня. Руки его тряслись.
— Блин, Жан! — прокричал он, радостно оскалив зубы и тыча мне в грудь рукой с зажжённой сигаретой. — Ну, ты даёшь, блин!.. Ты чё, нарочно притворялся, да? Мы ж всех убрали!