В самом деле, почему бы хану и не приветить испытанных северных воинов, у которых к тому же среди местной голытьбы ни родных, ни знакомых? Такой воин служит верно и восточными владыками любим. Вот только прежде добраться бы до благодатного хивинского оазиса, на благословенные берега Аму-Дарьи.
Семён подозвал Габитуллу, кивнул на скалы, спросил:
— Это что?
— Устюрт, — ответил воин и, помолчав, неуверенно добавил: — А может быть, Мангышлак.
— Шли в Басру, пришли в Смирну, — проворчал Семён. — А кто знает? — спросил он строго.
Габитулла пожал плечами: мол, Аллах наверняка знает.
— Кто из вас прежде в Хиву ходил?
— Я ходил, — Габитулла был совершенно бесстрастен, — другие тоже ходили, только давно и тогда весна была.
— Ясно, — сказал Семён, понимая, что тревожит башкирца. — И сколько у нас воды осталось?
— Нисколько, бий-Шамон. Утром последнее роздали.
От северных границ Устюрта до Аму-Дарьи — три дня караванного пути, вспомнил Семён рассказы торговых людей. Значит, орда четыре дня будет тащиться, а то и пять… Столько без воды никто не проживёт.
Семён беспомощно оглядел солончаковую пустошь. Растрескавшаяся поверхность явственно носила следы потоков, ещё недавно струившихся повсюду. Весной здесь действительно нетрудно пройти; бегучие воды скатываются с такыров, собираются в ямах, образуя временные озерца — каки. Там можно не только самому напиться, но и скот поить. А сейчас — размывы воды на каждом шагу, а самой влаги нет как нет. Травы отцвели и высохли, глубокие трещины рассадили закаменевшую поверхность такыров, даже горький саксаул, у которого листьев-то и вовек не бывало, сбросил наземь тонкие ветки и мёртво чернеет вдоль границы песков. Знакомо всё до боли, как в рабстве было, и помрачённым рассудком поминутно ждёшь хозяйского окрика.
Какое дело, что до тех краёв отсюда тыщи вёрст — пустыня всюду одинакова, и сухая смерть во всяком месте равно мучительна. Ныне же вящая смерть подступила не одному Семёну, а всему народу башкирскому. Пусть не самая знатная дорога — киргизцы, но имя носят громкое. Жаль, если не станет в башкирском племени киргизцев, зане их такоже сотворил Аллах, и всякое дыхание да славит господа.
Семён вздохнул и, вскинув руку, указал камчой в сторону скал.
Воинская тягота — хорошая замена молитве, всякий павший под знаменем пророка немедленно попадает в сады, где текут реки. Эту простую истину знает любой, и никто не роптал, что богомольный ходжа Шамон не сделал за день ни единой остановки. Но пустыня не замечала человеческих усилий. Солончаки сменялись такырами, галечниковые реги — сухими руслами. Ятрак уступал место саксаулу, сухие стебли илака умершим побегам солянок. Одно слово — пустыня; плачь — не плачь, воды твои слезы не прибавят, лишь на щеках останутся искристые дорожки соли.
К полудню пали первые лошади. Люди покуда все были целы, плетёные кибитки до поры спасали от прямых лучей стариков, слабых, больных и детишек. Но, как известно, Иблис умеет ждать и редко торопит смерть.
На ночёвку остановились в песках, и здесь ходжа Шамон поставил свой народ на общую молитву.
— Помолимся о ниспослании воды! — просто велел он и первым омыл лицо и руки тонким, просеянным ветром песком.
Странное повеление не удивило никого, хотя башкиры — народ степной, да не пустынный, об Аль-Биркере не слыхивали. Но о чём ещё молиться гибнущим от жажды? Народ закопошился, дружно готовясь к вечерней молитве.
Семён раскатал коврик, пал на колени, лицом к Мякке бесерменской.
— Бисмаллаху рахмону рахим… — затянули надрывные высокие голоса, и вопль лжеправедника Семёна слился с ними. — Аузу билляху най шайтану ражим!… — На ладони две копейки серебряные, старой крупной чеканки, что были взяты под Мезелью, — Кулху Аллаху ахат! — Где ты, дед Богдан? На тебя последняя надежда — томною смертью помираем. — Аллаху самат!… — Солнце падает за окоём, усталые батыры бьют поклоны вместе с ходжой Шамоном, молятся истово — о чём? — Ям ялит валам якуллаху! Кулхану ахат! — Молчат пески, не придёт дед Богдан. Вольно было искушать господа бога твоего-… — Бисмаллаху рахмону рахим! О-омин!
* * *
Утром собрались, тронулись в путь. Что из того, что некуда брести — покуда жив человек, должен поперёк судьбы тащиться.
Пески кончились, вновь зазвенел под усталыми копытами такыр. Глина твёрже кирпича, трещины, словно морщины на лице бесплодной старухи. Размывы на глине видны чётко, как вчера промыты. Конечно, им с аравийскими вади не равняться, а всё похоже — и здесь весной вода вольно течёт, а летом…
Впереди в знойном солнечном дрожании всхолмились скалы. Камень дочерна обожжён солнцем, потрескался от лютого жара, врос в затверделую глину, и всякая трещина с камня наземь продолжается, как бы узор на стене мечети.
Конь под Семёном забился, запрядал ушами, будто зверя почуял. А Семёна холодом продрало: видал уже такое на Суданском нагорье. Боясь поверить удаче, Семён спрыгнул с коня, подошёл к холму и ударил рукоятью бунчука в трещеватые плиты. Гулко отозвалось из земли, а со второго удара твёрдая корка проломилась, и в глубине плеснула вода.
Биркет! Потайной колодезь, устроенный кочевыми людьми. А бывает, что и само так получается — размоет в половодье яму, а потом занесёт поверху илом, схоронит под холмом, крепко высушит купол, а внизу остаётся влага.
Вода иловатая, с тухлым запахом, а метится — не пивал ничего слаще. Семён одну горсть зачерпнул, омочил губы, потом, указавши людям на чёрный провал, произнёс кратко:
— Пейте.
Один за другим в торжественном молчании подходили наездники к колодцу, зачерпывали воду, отходили, давая место другим. Первым делом поили коней, с рук, по малу, чтобы не спалить щедрым водопоем. Следом несли воду к повозкам — поить детей. Семёну поднесли питьё в серебряной чаше, как знатному беку. Коня поили особо. И тишина вокруг висела молитвенная.
День беглецы стояли у биркета. Воду вычерпали до дна, до густой глинистой каши.
Вечером, проходя через лагерь, Семён слышал, как пожилая башкирка поучала детей:
— Ходжа Шамон — святой человек перед Аллахом. Помрёт, будет в большом мазаре лежать. Он, словно юдейский пророк Муса, жезлом воду из камня достал.
Семён улыбнулся печально. Вот, его уже с патриархом Моисеем сравняли, в святцы пишут. А может, и Моисей также жидовское племя по пустыне водил, не зная, куда дорога ведёт? И тоже открыл в тяжкую минуту потайной биркет.
А потом вспомнилось Семёну, каким именем его величают, и наполнилась улыбка полынью. И то странно, что улыбка осталась, не сменилась звериным оскалом. Ведь появись здесь сейчас Муса-ыспаганец, слова не пришлось бы Семёну молвить, один бы знак мизинцем — и в ту же минуту принесли бы ему отсечённую голову ненавистного Мусы, бросили бы к ногам, пачкая в песке слипшуюся от крови бороду.
Жаль, не греет душу жестокая мысль. Не простил Семён ыспаганца, но устал ненавидеть. И полна усмешка мудрой горечи.