Война бабку Тоню не тронула, а вот в голодную сорок шестую весну ей заплохело. Фельдшера в колхозе не было, люди по привычке послали за партизанской сестрой, хотя Паня ничем не умела помочь умирающей, но никак не могшей преставиться старухе.
Вечером бабке Тоне стало получше, она открыла глаза и позвала неожиданно ясным голосом:
– Подь-ка сюда, девонька…
Паня подошла, бабка Тоня глянула на неё, спросила:
– Ты, что ли, Панька замошинская?
– Я.
– Ну и как, помогали мои травки?
– Помогали.
– А теперь, девонька, ты мне помоги. Мне уже никакая польза не нужна, мне помереть осталось.
– Ну что вы, бабушка…
– Ты не бойся, я не отравы прошу. Свечку за меня поставь.
– Бабушка, я же комсомолка, – растерялась Паня, – нам в бога верить не положено.
– А ты не верь. Ты в церкву к заутрени приди, свечку поставь богородице скорбящей и скажи: «За спасение души грешницы Антонины». Обещаешь?
– Обещаю, баба Тоня.
– А я тебе всё передам. Слыхала небось, что про меня говорят? Молчишь. Значит, слыхала. И не испугалась, пришла. Это хорошо. Я тебе всё отдам, и доброе, и худое, а ты потом дальше передашь. Без этого помирать тяжко. Ты только смотри, завтра свечку не забудь. А власть когда твоя будет, ты про неё лучше не думай, для себя ничего не хоти, так легше… И до последнего, как я, силу не держи, отдай раньше, на покое поживи…
Обещание Панька исполнила, сходила в Погост и поставила свечку. И хотя из Замошья вышла ещё затемно, а обратно всю дорогу чуть не бежала, но к началу работы всё же не поспела.
В колхозе после войны не оставалось ни тракторов, ни лошадей, пахали на себе, а землю под картошку поднимали лопатой. Норма была две сотки в день. Отмерял урок Колька – бригадир, парень чуть постарше Пани. В сорок первом он успел уйти от немцев, жил в эвакуации. В сорок четвёртом окончил школу младших командиров и очутился на фронте как раз в родных псковских краях. Только войны на долю младшего лейтенанта Покровского досталось ровно три дня, и теперь он ходил, дёргая контуженой головой и пряча от посторонних взглядов культю покалеченной руки с нелепо торчащим, случайно уцелевшим мизинцем. Верно, не мог Колька простить миру своей инвалидности, но только был он вечно зол, взвинчен и с людьми говорил не по-людски, а словно в атаку поднимал.
– Явилась, не запылилась!.. – зловеще пропел Колька, увидав Паню. – Это где же ты гуляла?
– Бабка Тоня рубшинская помирает, – ответила Паня, – свечку просила поставить. Я в Погост бегала.
– Ди-ивно! – Колькин голос высох, стал ломким, как прошлогодняя солома… – Посевная идёт, а она по церквам гуляет! Комсомолка… Ладно, иди на делянку, разбираться с тобой будем потом…
И уже уходя, крикнул:
– А бабка твоя померла! Только что померла, рубшинские сказали.
«Небось ещё и свечка не догорела», – подумала Панька.
Панино дело Колька вынес на комсомольское собрание. Ячейка в колхозе была невелика, собрались быстро. Колька в две минуты доложил Панино преступление и добавил:
– Обсуждать тут нечего, предлагаю – гнать её из комсомола, – и первый поднял руку. Зорко обвёл взглядом собравшихся, и руки остальных тоже неуверенно поползли вверх.
Только андреевский Лёха, Панин одногодок, продолжал сидеть, разглядывая сцепленные на коленях руки. Так же, как и Колька, был Лёха бит войной, но не на фронте, а здесь же на мху, в партизанах. Осколочный шрам косо пересекал его лицо, невидящий глаз чуть поблёскивал из-под опущенного века, поэтому казалось, что Лёха подмигивает кому-то.
– Ты почему не голосуешь? – Колькин голос поднялся на зловещую надрывную ноту.
– Я голосую, – сказал Лёха. – Я против.
– Как это против?
– А так. Ты Паньку без году неделя знаешь, а я с ней войну на островах мыкал. Панька в отряде за сестру милосердия была. Сколько народу они с бабкой Тоней из могилы вытащили, – Лёха провёл пальцами по шраму на лбу и продолжал, уставившись мёртвым, подмигивающим глазом в переносицу бригадиру: – И сейчас она и в церковь ходила, и на поле опоздала не из-за себя, а потому что о покойнице Тоне старалась. Ей учиться надо на фельдшера, а может, и на доктора, а ты из комсомола гнать! Кто ж её возьмёт после такого?
– Ясно… – протянул Колька. – У вас тут порука. Спелись. Но у меня это не пройдёт, здесь я партизанщины не допущу…
Паня увидела, как, багровея, полез из-за стола Лёха, и упредила его, сказала зло и хлёстко:
– Дала бы тебе по морде за такие слова, да рука на калеку не поднимается. А ты к тому же и воин знатный. Так что живи, коли получится.
Колька хлебнул раскрытым ртом воздуха, сел, потёр лоб целой рукой.
– Хорошо, – сказал он дребезжащим голосом. – Позиции определились. Большинство за исключение. Переходим ко второму вопросу. А посторонних, – остро улыбнулся он, – попрошу очистить помещение…
Панька поднялась, боком вышла из-за стола. Клеёнчатая дверь закрылась за её спиной. Последнее, что расслышала Панька, были слова бригадира, обращённые к Лёхе:
– А ты будешь объяснять свой поступок на бюро.
И почему-то именно эта угроза, а не собственная беда, напугала её больше всего.
Ночь Паня промаялась без толку, перебирая горькие мысли, утром, хочешь, – не хочешь, пошла в контору. Никуда от Кольки не деться, и тут он власть, и там. Давно ли, кажется, в одну школу бегали, а теперь такой душегуб вышел…
За холмом на рубшинских полях что-то гулко треснуло, звук прокатился над головой, ударился о кромку леса, вернулся, слабея. Знакомый был звук, нехороший.
«Немецкая мина», – на слух определила Паня и, похолодев, бегом кинулась к конторе, зная, что там и будут её искать, если понадобится помощь. Через несколько минут к конторе принесли Кольку. Бригадиру вошло в голову лишний раз пройти полями, куда с утра хотел отряжать баб. Там и достала младшего лейтенанта Покровского ушедшая война. Взрывом оторвало ступню, осколки искромсали другую ногу. Колька потерял много крови и был без сознания.
Паня наложила жгут, обработала осколочные раны. На рану – полотно, сверху – партизанскую корпию, чистый болотный мох, свежий, зелёный. Этот мох берёг партизан, ложась вязким ковром под ноги карателей, чтобы гитлеровцы не сумели пройти те сотни метров, что отделяли лес от партизанских островов. Мох растил клюкву, спасая от цинги, мох веками процеживал воду, обеззараживал, очищая от всего скверного, недаром нет воды вкуснее, чем на верховом болоте. Мох и лечил: сфагнум на повязке останавливал воспаление, предупреждая гангрену; немало душ было сохранено скромным хозяином псковских болотин.
Всё, что надо, Панька сделала на совесть, лишь одно было не так: руки оставались холодными. Не жалко было бригадира.