– Моё житьё – лучше некуда, – отрубила она, – и тебе его не спортить.
– О чём ты, тётя Маша?
– Сама знаешь. И не зыркай тут, всё одно ничего не получится. Меня Тоня, учителка твоя, крепко любила, потому и власти твоей надо мной нет.
– Что-то ты, тётя Маша, городишь. Я лучше пойду.
– Ну иди, иди…
Панька сбежала домой в смятении, но с тех пор ревниво присматривалась к бабки-Машиному существованию, нутром чуя, что последнее слово здесь ещё не сказано и когда-нибудь наступит её час.
Время, казалось, остановилось. Если что и менялось в жизни, то только к худшему. Расползалась из деревень молодёжь, потихоньку вымирали старики. Закрывались фермы, на которых стало некому работать, пашни превращались в покосы, старые лесные делянки зарастали вербой. Закрылся магазин в Андрееве – не нашлось продавца. Потом ушёл на пенсию и уехал из села фельдшер, и старики вновь вспомнили про Паньку. Сама Панька тоже давно была на пенсии, вышла при первой возможности – кому они нужны, совхозные заработки, если денег всё равно тратить не на что?
Лечила Панька за бесплатно, как в юности привыкла, а подарки брала, напоминая о себе забывчивым ломотой, прострелом или иной лихоманкой. Хотя так случалось редко, годы текли без треволнений, Паньке казалось, что ничто в мире не меняется, и меньше всего она сама.
Но новость всё-таки пришла и ударила под дых. Вечор ещё загадывала Панька ехать с утра на рынок, продать лишек оставшейся после зимы картошки, но ночью проснулась от тянущей и всё нарастающей боли. Утром едва хватило сил выйти и достучаться к Маше-хромоножке. Маша накипятила воды, обложила Паньку горячими бутылками. Заваривала медвежьи ушки, что сама Панька рвала прошлым летом. Не помогало ни тепло, ни терпкий отвар. Вызвали врача. Он приехал на второй день, сделал уколы и направил Паньку в больницу. Там Панька и провела два лучших летних месяца. Врач сказал, что не в порядке печень. Шутил:
– Небось думала, что печёнка только у телят да поросят имеется? А она и у тебя есть.
Панька тяжело переживала болезнь. Привыкнув держать в руках чужое здоровье, не могла поверить, что собственное от неё не зависит. Мучило воспоминание о доме: стоит брошенный, огород забурьянел. За зиму Панька не тревожилась – прокормят всем-то миром, пусть попробуют не прокормить. Бесило чувство беспомощности. Панька ещё не знала, на кого выльет копящееся недовольство, но домой после выписки ехала с таким чувством, словно собиралась мстить за кровную обиду.
А мстить оказалось не за что. Маша в её отсутствие позаботилась о доме, трава всюду обкошена, над низенькой оградкой палисадничка вскипают, выплёскиваясь на дорожку, белые и лиловые шапки флоксов. Прибрано и в доме, а две гераньки, чахнувшие в горшках на окне, дали пышную зелень и зацвели.
Но уже на следующее утро подоконник был усыпан алыми лепестками. Один за другим спешно отцветали флоксы, побуревшие соцветия казались скомканными грязными тряпицами. Вскоре дом привычно оголился.
«Что же это такое?! – чуть не плача, думала Панька. – Как проклятая я какая-то. Всё не как у людей. И не пожалеет никто. Машку так все жалеют, что больная, а посмотреть – кто лучше живёт? Машка! Весь дом в цветах. А у меня и такая безделка не держится…»
Через день, выйдя поутру, Панька увидала, что цветы в Машином садике погибли. Сама Маша с горестным изумлением разглядывала обвисшие, почерневшие георгины и гладиолусы, облетевшую шток-розу и флоксы. Пыталась что-то поправить, да нечего было поправлять.
– Как же это? – сказала Панька. – Морозом побило?
– Не было морозу, тётя Паня. Тёпло было ночью, – тихо ответила Маша, бросила на землю пучок обобранных скукожившихся цветов и ушла, держась рукой за стену дома.
Панька почувствовала, как в душе поднимается обида.
«Гордая стала, жалости моей не хочет. А я-то к ней с душой. Что ей моя душа?.. Ей и так хорошо. Куры вон у ей лучше всех несутся. Как бы хорь не повадился…»
В непрекращающейся войне со всем миром прошли осень, зима и весна. Теперь и впрямь уже ничто в жизни не менялось – некуда больше. События только повторялись, наслаиваясь, как рыбья чешуя. И с закономерной последовательностью летом пришёл приступ боли. Только некого было звать на помощь. Конечно, люди придут, сделают грелку, вызовут врача. Люди ведь, не зверьё. Но никто не пожалеет, руки останутся холодными.
Никого Панька звать не стала. Изнылась, заботясь об одном – как бы не закричать. Через сутки боль прекратилась, но долго ещё Панька лежала в изъёрзанной постели, боясь резким движением вызвать новые мучения. Смотрела в потолок, оклеенный лопнувшей во многих местах белой бумагой, медленно думала.
Вроде не старость – тока-тока шестьдесят, а жизнь покончилась, сгорела как свечка. И кто же её поставил и зажёг? Может, не стоило тогда держать данное умирающей знахарке слово? А кто мог знать, что так повернётся?.. Сама бабка Тоня жизнь сполна прожила: семья была, дети, внуки, правнуки. Жалела старуха лишь об одном, что не освободилась от власти раньше, не пожила на покое. Значит, можно так сделать: передать проклятие вместе с недоброй славой и нестерпимой болью. Доживать оставшееся незаметно и спокойно. И пусть кто-нибудь другой разбирается, как прожить, чтобы твоя сила не стоптала тебя самого. Только где найти такую дуру, чтобы поставила свечку за спасение пропащей души грешницы Прасковьи? А может, свечка здесь и ни при чём, может, надо, чтобы та, другая, просто согласилась взять всё на себя? Нет, нет, конечно нужна свечка, а то и вовсе никого не отыщешь… а так, глядишь, и согласится кто не зная…
Панька тяжело поднялась, пересела к столу. Последняя мысль неотвязно мучила её. Придёт кто ни есть в церкву и просто по доброте, не подумав, поставит свечку, вместе со свечкой сгорит вся Панькина беда, и придёт освобождение. Но кого просить? Сама она с того сорок шестого года в церкви не бывала, и не кабы почему, а просто ноги не шли. Ровесницы, те, что когда-то исключали её из ячейки, все, кто не уехал, стали такими богомолками, что любо взглянуть. Только и знают в Погост шастать. Но за Паньку ни одна не сходит. И Маша не сходит. Прежде, может, и согласилась бы, но не теперь. Гори сама вместо свечки!..
– А теперь начинаем все вместе через две! – раздался с улицы звонкий детский голос.
Панька встала, качнулась к окну. В проулке у её дома играла дачниковская девчонка. Чтобы не месить по осени грязь, в землю проулка были уложены стальные диски от тракторной бороны, а перед самой дверью вместо ступени вкопан старый жёрнов от ручной мельницы. Здесь и играла девочка. Присев на жёрнове, шептала что-то и с громким счётом прыгала с одного диска на другой, стараясь не наступить на землю.
Панька замерла, поражённая простой мыслью. Попросить девчонку – что ей, трудно? И сама она освободится, и с девчонкой ничего не станется, у малых дурного глаза не бывает.
Панька распахнула окошко, позвала:
– Тебя как кличут, доча?