Но едва только ветви подломились под ним, висящим в переплетенной ночи, едва началось падение, страх снова покинул его. Он говорил себе: «Я падаю. Слишком быстро. Скоро я свалюсь на него. И убью, если сумею».
Пока Титус падал, рука его крепко сжимала нож, и когда он с хрустом проломился сквозь ветви, густо и влажно павшие на забитую сором поверхность потопа, то увидел, как нож сверкнул в его кулаке, подобно осколку стекла, поймавшему пронзительный луч луны. Но лишь на долю летящего мига увидел он сталь тонкого лезвия, поскольку падение отбросило его под лунный свет и внезапно нечто иное, столь же яркое, как лезвие, приковало его взгляд: существо с глазами, как капельки крови, и лбом, похожим на сальный шар, – существо, рот которого, тонкий, как нить, раскрывался и, раскрывшись, искривился по краям, так что никакая иная нота и не могла бы исторгнуться из его полости, кроме той, что прозвенела над заливом, взлетела по древним стенам и обратила в камень примолкших людей – рассветная нота, высокий, самоуверенный клич бойцового петуха.
И едва этот надменный вопль завибрировал в ночи и кукарекающее эхо его запело, заметалось туда-сюда по пустым залам, пока, наконец, не умерло, истончась, – Титус ударил.
Он не видел тела, в которое погрузился его маленький нож. Только голову с раззявленным ртом и страшные, кровью налитые глаза. Но он ударил во тьму под ними и кулак его вдруг окатило теплой волной.
Как получилось, что Стирпайк первым принял удар – и удар столь смертельный? Стирпайк узнал графа, освещенного, как и сам он, луной. То, что в этот великий миг сам лорд Горменгаст попал ему в руки и будет сейчас убит, столь отвечало его чувству порядка и соразмерности, что потребность закукарекать стала неодолимой.
Он совершил полный круг. Он отдался нахлынувшим чувствам. Он, рационалист, человек самодостаточный.
И оттого, в пароксизме самопотворства, – или, быть может, в тисках стихийной силы, власти над которой он не имел, Стирпайк отринул доводы разума и упустил то единственное мгновение, в которое мог еще нанести удар первым.
Но когда нож пропорол ему грудь, все его видения расточились. Он вновь обратился в Стирпайка. Стирпайка раненного, истекающего кровью, но покамест не мертвого. Зарычав от боли, он нанес удар, однако в этот же миг Титус свалился без чувств и клинок Стирпайка лишь рассек ему щеку, оставив царапину – неглубокую, но длинную и кровавую. Резкая боль ненадолго прояснила сознание юноши, и он еще раз вонзил нож в темноту под лицом. Мир закружился, и Титус закружился с ним вместе, и снова услышал, далеко-далеко, крик петуха, а открыв глаза и увидев, поскольку ромбик лунного света накрыл их обоих, кулак свой притиснутым к вражьей груди, понял, что сил вытащить нож, застрявший меж ребрами тела, повисшего, изогнувшись, как лук, в плотной листве, ему недостанет. Титус смотрел в лицо врага, как смотрело бы, зачарованно и озадаченно, на циферблат часов дитя, не умеющее назвать время, – ибо лицо это обратилось в ничто, в предмет, узкий и бледный, с открытым ртом и тусклыми глазками. Закатившимися.
Стирпайк был мертв.
Когда Титус понял, что это действительно так, ноги его подкосились и он лицом вниз выпал из плюща в воду. И тут же из горл сотен зрителей вырвался крик, и мать, стоявшая наверху в обрамленьи окна, склонилась и губы ее, пока она смотрела на сына, чуть шевелились.
И она, и зрители в окнах вокруг нее и над нею не видели ничего, кроме содроганья листвы у подножья стены. Пролетев по воздуху, Титус исчез, нырнул в густой, лоснистый плющ, каждый вырезной лист которого сверкал под светом луны. На долгие секунды волнение листвы унялось. А затем вспыхнуло снова, пока все вдруг не увидели его и не поняли, что там, под плющом, находятся двое.
Когда же Стирпайк перестал таиться, когда Титус упал в колодец листвы, когда враги обменялись ударами, шум их борьбы, треск веток, плеск и бурленье воды, взрываемой их ногами – все эти звуки разносились над заливом со странной ясностью. Меж тем флотилия опять двинулась, хоть двое наших героев того и не слышали, к замку и теперь находилась совсем недалеко от стены. Капитаны ее ожидали, явившись под стены, услышать новые распоряжения, однако Графиня, неподвижная в лунном свете, заполнившая, точно изваяние, окно, стояла, опустив ладони на подоконник и обратив сосредоточенный взгляд вниз. Но вот крик петуха, торжествующий, страшный, нарушил тупое оцепенение, и когда, немного спустя, Титус вывалился из плюща и кровь из щеки замутила воду вокруг его головы, Графиня, решившая, что он мертв, испустила громовый вопль и ударила кулаком в каменный подоконник.
Дюжина лодок рванулась вперед, чтобы вытащить Титуса из воды, но та, что несколько раньше отошла от флотилии первой, та, чьи весла слышали Титус и Стирпайк, опередила все прочие и скоро была уже рядом с телом. Титуса подняли на борт, однако едва его уложили на дно, как он ошеломил примолкших в ужасе зрителей, восстав, как им показалось, из мертвых, – поднялся на ноги, и указав на участок плюща, из которого выпал, велел людям в лодке залезть туда.
С мгновение они колебались, поглядывая на Графиню, однако помощи от нее не дождались. Подобие красоты осенило ее крупные, грубоватые черты. Выражение, которое она, сама того не сознавая, приберегала для птицы со сломанным крылом, для мучимого жаждой животного, осветило теперь сцену, лежащую под нею. Лед растаял в ее глазах.
Она повернулась к тем, кто толпился у нее за спиной.
– Ступайте, – сказала она. – Есть и другие комнаты.
Снова поворотившись к заливу, она увидела сына, который стоял на носу лодки и смотрел вверх, на нее. Кровь заливала одну его щеку. Глаза странно светились. Казалось, ему необходимо увериться, что мать здесь, над ним, и ясно видит все происходящее. Ибо как только тело Стирпайка втащили в лодку, Титус взглянул на него, потом опять на Графиню, и тут черное беспамятство завладело им, лицо матери понеслось по дуге, и Титус свалился в лодку, словно в траншею мрака.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Дождь больше не шел. Промытый воздух был сладок необычайно. Подобие естественного покоя, и прежде всего – покоя разума, подобие дремотной мечтательности нисходило на Горменгаст; нисходило, казалось, с каждым лучом солнечного света днем и лунного – ночью.
Вода великого потопа спадала бесконечно малыми градациями – одно золотое мгновение за другим, час за часом, день за днем, месяц за месяцем. Просторные кровли, сланцевые и каменные острова, широкие и скошенные поднебесные поля, покатые высоты подсыхали под солнцем. Что ни день сверкали они, сбрасывая воду, вдруг сразу ставшую отталкивающе серой, в ровный, оцепенелый простор, над синими глубинами которого лениво проплывали белые облака.
Но внутри замка, по мере того как спадало наводнение и вода уходила из верхних покоев, все виднее становились разрушения, вызванные потопом. За окнами вода лежала невинно, нежась под солнцем кроткой синей тихоней, а между тем огромные коридоры только что освобожденных ею этажей устилала мерзкая муть глубиною в фут. Отвратительные ручейки неторопливо сочились из окон. На затопленных последними этажах начали появляться из воды покрытые серой слизью верхушки мебели. Становилось ясно, что разгребать накопившиеся осадки, мыть и отскабливать замок, когда он, наконец, снова окажется на сухой земле – если, конечно, окажется, – придется еще долгое время.