Тогда-то и появляется ребенок. Мальчик это, девочка или эльф – понять не хватает времени. Впрочем, изящная соразмерность тела – определенно детская, детская же и только детская – живость движений. На краткое мгновенье дитя замирает на башенке, торчащей на дальнем краю террасы, затем исчезает из виду, оставив лишь впечатление существа, переполненного жизнью, тонкого, как ореховый хлыст. Существо это соскакивает (ибо движение, им совершенное, – скорее соскок, чем прыжок или шаг) в темень под башенкой, исчезая почти так же стремительно, как появилось, но в самый миг его призрачного появления зефир пробивается сквозь стену мертвого воздуха и бежит – беззаботным, неприрученным существом, по иссохшему, сухопарому спинному хребту Горменгаста. Поиграв немного с флагами, он несется, виляя, под арками, с проказливым свистом кружит в пустых башнях и трубах и, наконец, снырнув в зубчатую трещину на пятиугольной крыше, попадает в общество суровых портретов – сотен рассеченных паутиной коричневатых лиц, – обнаруживает, что его затягивает в решетку на каменном полу, и, махнув на все рукой, смирясь перед законом тяготения и голубоватым трепетанием нисходящих потоков, поет, пролетая последние семь этажей, врывается в зал сизоватого света и захлестывает воздушным арканом Титуса.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Старый, старый старик, в чьих метафизических сетях столь бесповоротно увязли трое его учеников, Пикзлак, Вроет и Шплинт, наклонялся вперед так далеко, словно рука его лежала на призрачном набалдашнике незримой трости. Диво еще, что он не падал и носа не расшибал.
– На этом месте в коридоре всегда сквозит, – сказал он. Белые волосы его свисали с плеч вперед. Он хлопнул себя ладонями по бокам и снова уложил их одну на другую в той точке пространства, где мог бы находиться набалдашник. – А всякий сквозняк губит человека – уничтожает его – обращает в тень – бросает его на поживу волкам – вколачивает еще один гвоздь в крышку его гроба.
Протянув длинную руку, он поддернул толстые носки, в которые были заправлены штанины его брюк, потопал, распрямился, снова согнулся вдвое и окинул коридор неприязненным взглядом.
– Дрянное, продувное место. Причем безо всякой на то причины. Погибель человеческая, – сказал он. – И все же, – он тряхнул белыми локонами, – это, в сущности говоря, неверно. Я не верю в сквозняки. Не верю в простуду. Я вообще ни во что не верю, ха-ха-ха-ха-ха! К примеру сказать, я и с вами не могу согласиться, не приемлю, знаете ли.
Его собеседник, молодой человек с длинными впалыми щеками, дернул головой, словно увидев наставленное на него дуло ружья. Затем приподнял брови, как бы говоря: «Продолжайте…», – однако старик молчал. Тогда молодой человек возвысил свой ровный, бесцветный голос, как бы норовя пробудить мертвеца…
– Что значит, сударь, – вы не можете со мной согласиться?
– Просто-напросто не могу, – ответил старик, сгибаясь еще ниже и сцепляя перед собою ладони, – не могу, и все тут.
Молодой человек выпятил подбородок и вернул брови на место.
– Но я, знаете ли, еще ничего не сказал: мы с вами познакомились всего минуту назад.
– Возможно, вы правы, – ответил, поглаживая бороду, старик. – Вполне может быть, что вы правы, впрочем, наверное сказать не могу.
– Но говорю же вам, что я еще ничего не сказал! – Бесцветный голос прозвучал громче, глаза молодого человека приложили массу усилий, стараясь вспыхнуть, но то ли трут оказался сырым, то ли тяга слабоватой, да только ничего в глазах не затеплилось.
– Я ничего не сказал! – повторил он.
– А, вы об этом! – сказал старик. – Да оно мне и ни к чему. – Он издал низкий, чрезвычайно неприятный смешок умудренного всепониманием человека. – Я просто-напросто ничего не приемлю, вообще ничего. Возьмем, к примеру ваше лицо. Неправильное лицо – как, впрочем, и все остальное. Жизнь удивительно проста, если смотреть на нее с этой точки зрения – ха-ха-ха-ха!
Негромкое, утробное удовольствие, сообщаемое старику его отношением к жизни, показалось молодому человеку безобразным, и он, вопреки своей природе – меланхоличности, невыразительному лицу, пустому голосу, тусклым глазам – осерчал.
– А л не приемлю вас! – выкрикнул он. – Я не приемлю нелепый угол, под которым вы сгибаете ваше полумертвое, только для живодерни и пригодное тело. Не приемлю вашей белой бороды, свисающей с подбородка, точно грязная морская трава… Не приемлю ваших крошащихся зубов… Не…
Старик был в восторге: утробное клохтанье его все длилось, длилось…
– Так ведь и я тоже, молодой человек, – просипел он. – И я тоже. Тоже ничего этого не приемлю. Видите ли, я не приемлю даже того, что нахожусь сейчас здесь, а если б и принимал, то не принял бы долженствования этого. Все до смешного просто.
– Вы просто пытаетесь быть циником! – воскликнул молодой человек. – Только и всего!
– О нет, – сказал коротконогий старик. – Я никаких таких быть не приемлю тоже. Если бы только люди отказались от стараний быть чем бы то ни было! Да и чем они могут быть, в конце-то концов, помимо того, чем уже являются – или являлись бы, если б я принял за факт, что они хоть что-то собой представляют?
– Мерзость! мерзость! МЕРЗОСТЬ! – завопил впалощекий молодой человек. Угнетенные страсти его после тридцати проведенных в нерешительности лет нашли, наконец, выход. – Довольно, мы и так уже слишком долго провалялись в могиле, старая вы скотина, это там хорошо и правильно быть ничем – холодным и конченным. Но разве жизнь такова? Нет! нет! будем гореть! – вскрикивал молодой человек. – Сожжем нашу кровь на высоком костре жизни!
Однако старый философ ответил:
– Могила, молодой человек, вовсе не такова, какой вы ее себе представляете. Вы оскорбляете мертвых, молодой человек. Каждое ваше бездумное слово пятнает чью-то гробницу, уродует усыпальницу, возмущает грубым топотом покой смиренного могильного холма. Ибо смерть есть жизнь. Живо лишь то, что безжизненно. Разве не видели вы, как в сумерках спускаются к нам с холмов ангелы вечности? Еще не видели?
– Нет, – ответил молодой человек, – не видел!
Бородатый философ согнулся пониже и уставился на молодого человека.
– Как, вы ни разу не видели ангелов вечности с большими, как одеяла, крылами!
– Не видел, – ответил молодой человек, – и видеть не хочу.
– Для невежды не существует глубин, – продолжал брадатый старец. – Вы назвали меня циником. А как я могу им быть? – я ничто. В большом содержится малое. Но я вам вот что скажу: пусть Горменгаст – бессодержательный образ, пусть зеленые дерева, переполненные жизнью, переполнены на самом деле отсутствием оной, – но когда апрельский агнец поймет, что быть ничем – это больше, а не меньше, чем быть апрельским агнцем, – когда все это станет известным и признанным, тогда, о вот тогда… – Теперь он поглаживал бороду быстро-быстро. – …тогда вы приблизитесь к рубежам изумительного царства Смерти, где всякое движение совершается вдвое быстрее, где краски вдвое ярче, любовь великолепней вдвойне, а грех вдвойне пикантен. Кто, кроме человека дважды близорукого, не способен увидеть, что только в Потусторонности хоть что-то способно обрести Приемлемость? А здесь, здесь… – Он развел ладони, как бы отвергая земной мир. – Что есть приемлемого здесь? Здесь нет ощущений, никаких.