Шплинт торопливо окинул взглядом простертое тело. Страшно подумать, что произойдет, если старик все это время слушал их разговор. Двое других тоже склонились к трупу. Мертв, разумеется, хоть в колеблющемся свете и казалось, будто черты изгрызенного огнем лица жутковато движутся. Профессор Шплинт натянул простыню на голову мертвеца и повернулся к коллегам.
– Ну так что же? – спросил Пикзлак. – Поторопитесь!
Стеклянный нос его вспорол сумрачный воздух, когда он дернул головой в сторону корявого Шплинта.
– А то, Пикзлак. То самое, – откликнулся Шплинт. Взгляд его все еще сверкал. Он со скрипом поскреб подбородок и на шаг отступил от кровати. И поднял обе руки. – Слушайте, друзья. Когда я три недели назад сверзился с девяти ступенек и прикидывался, будто не чувствую боли, я ее чувствовал, признаюсь, – да еще какую! А теперь! Теперь, когда он умер, я упиваюсь этим признанием, потому что больше я не боюсь. И говорю вам – вам обоим, открыто и гордо, что жду не дождусь следующей передряги в этом же роде, сколь бы серьезной она ни оказалась, потому что мне больше ничего не придется скрывать. Я буду орать на весь Горменгаст: «Ой, как мне больно!» – и когда мои глаза наполнятся слезами, то будут слезы радости и облегчения, а не боли. Братья! коллеги! Неужто вы не понимаете?
Обуянный восторгом Шплинт шагнул вперед, уронил руки, которые так и продержал поднятыми все это время (и в них тут же вцепились коллеги, оказавшиеся по сторонам от него). О, какое ощущение дружества, какой разряд честного дружества, пронизал, подобно электричеству, шесть их ладоней!
Нужны ли им были слова? Они отвратились от прежней веры. Профессор Шплинт все уже сказал – за троих. Трусость (ибо пока старик был жив, никто из них не смел выразить и малейшее сомнение) сплотила их теснее, чем могло бы сплотить мужество.
– Насчет квинтэссенции печали – это я хватанул через край, – признал Вроет. – Я только потому так сказал, что он, как-никак, умер, а мы по-своему любили его – ну и потом, мне нравится, знаете ли, сказать порой что-нибудь этакое, заковыристое. И всегда нравилось. Однако на сей раз я переборщил.
– Да и я с моими «сосульками Смерти», пожалуй, тоже, – с некоторым высокомерием сообщил Пикзлак. – Впрочем, сказано было недурственно.
– Хоть и немного не к месту, поскольку он все же обжегся до смерти, – отозвался Вроет, не видевший причины, по которой Пикзлаку не следовало с такой же бесповоротностью отречься от сказанного им, с какой отрекся он сам.
– Как бы там ни было, – сказал Шплинт, обнаруживший, что сегодня ему выпала главная роль, достававшаяся обычно Пикзлаку, – мы свободны. Идеалы наши погибли. Мы уверовали в страдание. В жизнь. Во все то, чего по его утверждению, не существует.
Пикзлак, на стеклянном носу которого играл свет оплывшей свечи, приосанился и кичливым тоном осведомился у коллег, не кажется ли им, что было бы тактичнее беседовать об отказе от Верований покойного их учителя где-нибудь подальше от его бренных останков. Хотя он, конечно, не может их слышать, ему бы это определенно не пришлось по душе.
Они немедля покинули красную комнатку, и едва за ними захлопнулась дверь, пламя свечи, на краткий миг взвившись в краснеющий воздух, пало в чашечку жидкого воска и погасло. И красный ящичек обратился – это уж кому как больше понравится – либо в ящичек черный, либо в кусок пугающего, не поддающегося осмыслению пространства.
Стоило им выйти из комнаты покойника, и странная веселость запела в них.
– Вы правы, Шплинт, дорогой мой… вы совершенно правы. Мы свободны, тут не в чем и сомневаться. – Голос Пикзлака, высокий, резкий преподавательский голос звучал так жизнерадостно, что его сообщники невольно обернулись к нему.
– Я знал – под всем, что в вас есть наносного, кроется сердце, – хрипло откликнулся Вроет. – Я чувствую то же, что вы.
– Нам больше не нужно ждать появления Ангелов! – грянул во весь голос Шплинт.
– Не нужно больше с нетерпением дожидаться Окончания Жизни, – пророкотал Вроет.
– Вперед, друзья, – забыв о своем высоком достоинстве, пронзительно взвизгнул стеклянноликий Пикзлак, – начнем жить заново! – И, ухватив друзей за плечи, он быстро повлек их по коридору, высоко подняв голову – так, что академическая шапочка залихватски съехала набок. Три мантии, когда они ускорили шаг, заструились следом, три кисточки полетели по воздуху. Сворачивая то туда, то сюда, чуть ли не скользя над землей, они пронизывали артерии холодного камня, пока вдруг, выскочив на южной стороне Горменгаста под солнечный свет, не увидели перед собой омытый солнцем простор, предгорья в окаеме высоких деревьев, саму Гору, сверкающую в густой синеве неба. И вмиг воспоминания о том, что они видели в комнатке покойного наставника, улетучились из их голов.
– О роскошь! – восклицали они. – О вечная роскошь!
Рука в руке, трое получивших вольную Профессоров, припустились бегом, потом перешли на галоп, скачками пересекая золотистый ландшафт, а черные мантии их развевались по воздуху, и тени скакали бок о бок с ними.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Как раз на уроке Кличбора (день уже близился к концу) Титус впервые сознательно задумался об идее цвета: о том, что всякая вещь окрашена, всякая обладает собственным цветом, и о том, как этот цвет меняется в зависимости от местоположения вещи, освещения и ближайшего ее соседства.
Кличбор наполовину спал и большинство мальчиков тоже. В жарком воздухе класса реяли золотые пылинки. Однообразно тикали большие часы. Большая падальная муха лениво зудела на горячем оконном стекле или погуживала, как цитра, перебираясь с парты на парту. Всякий раз, как муха пролетала мимо какой-либо из них, перепачканные в чернилах ладошки норовили сцапать ее, линейки рассекали усталый воздух. По временам муха ненадолго присаживалась на край чернильницы или сзади на чей-нибудь воротник и, будто косарь, одновременно помахивала обеими передними лапками, потом задними, потирая одну о другую, помахивала, потирала, совсем как дама, когда, отправляясь на бал, натягивает она пару длинных, невидимых перчаток.
Ах, муха, муха, горько придется тебе на балу! Никто не станцует там лучше тебя, но все станут тебя сторониться – слишком оригинальной покажешься ты им, ибо опередила ты свое время. Другие дамы, не смогут они повторить коленца твои. Никто не сможет блеснуть, как ты, индиговым цветом чела иль крыла – но, синяя муха, никто и не захочет блеснуть. Вот какая ждет тебя злая беда. Не для тебя, о муха, гудение их бесед. Тебе ведь неведомы ни скандалы их, ни светские сплетни, ни лесть, ни привычные всем словечки – все безнадежно, муха, только и останется тебе, что подтягивать длинные перчатки. И то сказать, твой блеск отзывает ужасом. Держись же своих чернильниц и жарких оконных стекол, зуди себе во весь долгий летний семестр. И пусть тиканье огромных часов аккомпанирует твоему пению. Пусть свист березовой розги, глухие шлепки шариков из жеванной бумаги да заговорщицкий шепоток будут вечными спутниками твоими.