Вслед за тем члены противной команды, укрывшиеся за рядом парт в дальнем конце комнаты, разложили перед собой твердые, точно каштаны, бумажные пули, коими предстояло дать залп из обычных рогаток, круглая кожа которых стерлась от непрестанного использования до окончательной шелковистости. Прежде в дело шли пульки глиняные – даже стеклянные, но после третьей смерти, вследствие великих хлопот, коих потребовало сокрытие мертвых тел, решено было заменить их бумажными. Замена не сделала попадание пульки менее чувствительным – бумагу разжевывали, затем месили, добавляя к ней белую камедь, затем прессовали, зажимая в шарнирах на крышках парт. Летя с убийственной скоростью, такое ядро ударяло, точно хлыстом.
Но по кому же собирались они стрелять? Враги их стояли у окна и явным образом не готовились к тому, что в них полетит что-либо. Да стрелки на них и не смотрели – смотрели они прямо перед собой, но уже начали, каждый, прикрывать левый глаз и натягивать беспощадную резинку. И тут вдруг смысл игры раскрылся в череде резких и ритмичных движений. Слишком быстрых, слишком живых, слишком опасных для какого ни на есть танца или балета. Но требующих не меньшей искусности и соблюдения строгой традиции. Так что же здесь происходило?
Черноволосый мальчишка с родимым пятном присел, согнувшись, хлопнул в измазанные чернилами ладони и выпрыгнул из окна в утренний свет – туда, где ветви гигантского платана сплетались, пронизанные солнцем, словно прутья плетеной решетки. На миг он обратился в летучее существо – голова откинута, зубы оскалены, пальцы вытянуты вперед, глаза прикованы к белой ветке платана. В сотне футов под ним светился пыльный квадратный дворик. Из классной могло показаться, будто мальчишке того и гляди придет конец. Однако товарищи его вжались в стены по сторонам окна, а враги, присевшие за партами, не отрывали глаз от скользких досок, полоской льда пересекающих классную комнату.
Мальчик, прорезав воздух, вцепился в конец ветки и уже несся сквозь листву по длинной, занимающей дух дуге. В самой крайней точке этой идущей сверху дуги он как-то странно дернулся, еще догибая ветку вниз, и понесся назад – так высоко взлетев из листвы в пустой воздух, что оказался на миг много выше окна, из которого выскочил. Вот тут ему потребовались железные нервы, ибо оставалась лишь доля секунды до того, как он, напрягши волю, выпустит ветку из рук. Он снова несся по воздуху. Он падал – падал со скоростью и под углом, дававшим надежду не врезаться ни в оконную раму, ни в подоконник, но приземлиться на твердые ягодицы, молнией пасть с неба прямиком на пологую доску; и миг спустя врезаться в кожаную стену на дальнем конце комнаты, просвистев по доскам со скоростью пущенного из пращи камня.
Впрочем, при всей мгновенности его появленья в окне, при всей стремительности полета, ему не удалось достигнуть стены без повреждений. Ухо гудело, будто осиное гнездо. Убийственный перекрестный залп шести рогаток имел результатом один скользящий удар, три попадания по корпусу и два промаха. Однако игра продолжалась – он еще только влепился в бугристую кожу стены, а уж другой мальчик из его команды взвился в воздух: руки протянуты к ветке, глаза возбужденно сверкают. А стрелки, между тем, не тратя времени зря, перезаряжают оружие и опять прищуривают каждый по левому глазу и натягивают резинки.
Ко времени, когда мальчик с родимым пятном просеменил назад к окну, потирая огнем горящее ухо, из солнечного неба пало новое привидение, со свистом пронеслось по наклонной доске, скользнуло по классной и врезалось в стену – там, где кожа за годы получаемых ею ударов помрачнела и измахрилась. Безмолвие классной комнаты царило над всем – безмолвие, наполненное бледным солнечным светом. Пол расчертили золотые тени парт, скамей, огромной, треснувшей школьной доски. То было безмолвие летнего семестра – погруженного в себя, неспешного, сноподобного, подчеркиваемого быстрыми хлопками чернильных ладоней взвивающихся в воздух мальчишек, свистом рассекающих тишину бумажных снарядов, гаканьем их мишени, глухим ударом тела о стену и следом – шелестом перезаряжаемых рогаток; и вот снова – хлопок в ладони у окна и далекий шорох листвы, когда мальчик пролетает по зеленой дуге над квадратным двором. Команды менялись местами. Летуны брались за рогатки. Стрелки переходили к окну. В ней присутствовал собственный ритм – в опасной, варварской и все же торжественной игре – в ритуале, настолько же неоспоримом и священном, насколько может что-либо подобное уместиться в мальчишечьей душе.
Дьявольская удаль и стоицизм соединяли мальчишек. Взаимное знание перехватывающего горло восторга, с каким они молниями рассекали медовый воздух классной, делало их тайну более мрачной, влекущей, страшной и упоительно веселой – взаимное знание долгого, укрытого листвой полета в пространстве, память о свисте, с которым язвящая пуля проносится мимо головы и о боли при попадании.
Но нам-то что до всего этого? До ритма язвящих друг дружку мальчишек? Мальчишек, наполненных жизнью, точно рыбы и птицы? Только одно: все это происходило тем утром.
И что нам до жуткой черной груды на Профессорском столе? Солнечный свет, проливаясь сквозь крону платана, уже испещрил ее дрожащими ромбами. Груда храпела – звук немилый для слуха в первый урок летнего утра.
Однако мгновения этого безобразия были уже сочтены, поскольку от двери классной, почти из-под самого потолка внезапно донесся крик. Кричал постреленок, веснушчатый и тщедушный, помещавшийся на высоком шкафу, почти вплотную к стеклу веерного окошка над дверью. Стекло давно потемнело от грязи, однако маленький, размером с монету кружок на нем поддерживали в чистоте. Сквозь этот глазок мальчишка мог видеть весь коридор и при первых же признаках опасности осведомлять о ней не только класс, но и Профессора.
Редко случалось, чтобы Баркентин или Смерзевот обходили классы, и все же почиталось за лучшее, приходя в класс, первым делом подсаживать веснушчатого пострела на шкаф, ибо ничто так не досаждало мальчикам, как неожиданная помеха в их занятиях.
В то утро, лежа, будто игрушка, на верху шкафа, он так увлекся переменами счастья в ходе «игры», что уж больше минуты не взглядывал в глазок. А когда взглянул, то футах в двадцати от двери увидел слитную, подобную черной приливной волне, фалангу Профессоров с самим Смерзевотом впереди и над ними, катившим в высоком кресле на колесиках.
Возглавлявший фалангу Смерзевот на голову, даже на плечи превышал остальных, хоть и сидел в своем высоком, узком кресле отнюдь не распрямясь. Квартет приделанных к ножкам колесиков визжал, само же кресло раскачивалось взад-вперед, толкаемое младшим учителем, которого маленький соглядатай не видел, поскольку уродливое, высокое сооружение заслоняло его – уродливое до невероятия, с непропорционально большим «подносом» на уровне Смерзевотова сердца и ободранной приступкой для ног.
Та часть лица Смерзевота, какая возвышалась над подносом, позволяла заключить, что он не спит – верный признак того, что случилось нечто из ряда вон выходящее.
Шуршащую тьму за его спиной сплошь заполняли Профессора. Что уж такое приключилось в их собственных классах, и зачем их могло – в какое угодно время, не говоря о самом начале дня, – занести на этот дремотный этаж замка, догадаться было невозможно. И тем не менее, вот они – здесь, и мантии их обметают, шепча, обе стены коридора. Некая напряженность ощущалась в их поступи, своего рода повальная серьезность, отчасти пугающая.