Баркентин, голова которого как раз доставала до перил лестницы, высунул смахивающий на носок сапога язык и прошелся им по останкам сухих, морщинистых губ. Затем, карикатурно скакнув вперед на иссохшей ноге, громко пристукнул рядом с нею костылем.
Выделано ль из возраста лицо его, как если бы возраст был веществом, или сам возраст являл собою абстракцию этого лица, бородатого ископаемого, что тлело и распадалось поверх его плеч, – сомневаться в наличии здесь архаизма не приходилось, – как будто нечто, перемещенное из прошлого в нынешний миг, смутно светится, видимое как бы сквозь темное стекло, отрицая и собственную анахроничность, и неоперившееся настоящее.
Он повернул это свое лицо к Стирпайку.
– К чертям твое «доброе утречко», прут ты окоренный, – произнес он. – Ишь, осклабился что твоя сухопутная минога! Что ты такое с собой учиняешь, а? Каждое клятое утро, а? Выскакиваешь из благопристойной темноты, будто тебя за ботву выдирают.
– Полагаю, сударь, тут не обходится без обыкновения умываться, коим я, по-видимому, обзавелся.
– Умываться, – прошипел Баркентин таким тоном, точно речь шла о чем-то заразном. – Умываться, жук ты щелкун!
Кем ты себя воображаешь, господин Стирпайк? Кувшинкой?
– Я бы так не сказал, сударь, – ответил молодой человек.
– Я тоже, – рявкнул человек старый. – Кожа, кости да волосы, вот и все. Вот что ты есть, паршивец, и ничего больше. Потускнел бы хоть малость. Нечего тут сиять – и чтоб больше не изображал мне каждое утро дурацкой вощанки.
– Вот тут вы совершенно правы, сударь, я слишком бросаюсь в глаза.
– Да только не тогда, когда ты нужен! – грянул Баркентин, начиная ковылять вниз по ступеням. – Когда ты нужен, тебя и видом не видать, а? Ведьмячье отродье, умеешь испаряться, если тебе это выгодно, а? Клянусь кишками гагарки! Я тебя насквозь вижу, смазливая тварь! Насквозь!
– Даже когда я невидим, сударь? – возводя брови, поинтересовался Стирпайк, легко шагавший рядом со стариком под стук костыля по деревянным ступеням, эхом отдававшийся со всех сторон.
– Клянусь мочой Сатаны, мопсик, твоя развязность опасна! – хрипло взревел Баркентин, поворачиваясь на ходу – с риском для жизни, ибо сохлая нога его замешкалась двумя ступенями выше костыля. – С северными галереями закончили? – Он выпалил этим вопросом в Стирпайка, уже иным тоном – не менее злобным и сварливым, но более приятным для уха молодого человека, поскольку не столь оскорбительным.
– Закончили прошлой ночью, сударь.
– Под твоим руководством, чего бы оно ни стоило?
– Под моим руководством.
Они приближались к первой площадке ореховой лестницы. Стирпайк, семеня за Баркентином, извлек из кармана циркуль и, как щипчиками, приподнял им колтун на затылке старика, обнажив сухую, точно у черепахи, шею. Порадовавшись такому успеху – тому, что он смог незаметно для калеки приподнять столь плотный узел грязных, седых волос, Стирпайк повторил проделанное, между тем как хриплый голос все продолжал звучать, а костыль – шлеп-шлеп-шлепать по длинной лестнице.
– Я осмотрю их сразу после завтрака.
– Разумеется, – отозвался Стирпайк.
– А приходило ли тебе, сосунку, в голову, что этот день священен даже для самой грязи замка? А? А? Что только раз в году, мальчишка, раз в году, чествуют Поэта? А? Почему – известно лишь вшам в моей бороде, но это так, клянусь черными душами скептиков, это так, закон законов, церемония чистейшей воды, дражайшее мое дитя. Ты говоришь, галереи готовы, но, клянусь болячками на моей ноге, ты дорого заплатишь мне, если красная краска выбрана неверно. А? Самая темная из всех красных? А? – самая темная из всех?
– Темнее не бывает, – ответил Стирпайк. – Чуть подтемнить – и получилась бы черная.
– Ад и черти, так было бы даже лучше, – сказал Баркентин. – А трибуна? – продолжил он, перейдя лестничную площадку из сучковатого черного ореха, снабженную отдельным от перил поручнем – сами перила перекосились во всех направлениях, пыль покрывала их, как снег покрывает зимой палисад. – А трибуна?
– Возведена и начищена, – сказал Стирпайк. – Трон Графини установлен и подлатан, высокие кресла для мелких дворян покрыты лаком. Длинноты разложены по местам и заполняют весь двор.
– А Поэт? – вскричал Баркентин. – Проинструктировал ты его, как я велел? Знает ли он, чего от него ожидают?
– Речь его готова, сударь.
– Речь? Кошачьи зубы! Поэма, ублюдок ты этакий, поэма!
– Она готова, сударь! – Стирпайк сунул циркуль в карман, вытащив взамен ножницы (казалось, карманы его набиты бесчисленными предметами, что, впрочем, не сказывалось ни на единой складке его одежды), и теперь отстригал свисающие над воротником клочья Баркентиновых волос, дурацким шепотком приборматывая, пока пряди их сыпались на ступени: – Циник, медник, злой жестянщик.
Они достигли другой площадки. Баркентин ненадолго остановился, чтобы почесаться.
– Стихи у него, может, и готовы, – произнес он, повернув разоренный временем лик к тощему молодому человеку с высоко поднятыми плечами. – Но сказал ли ты ему о сороке? А?
– Я сказал, что ему надлежит встать и начать декламацию не позднее, чем через двенадцать секунд после того, как из клетки выпустят сороку. Что во время декламации левая рука его должна сжимать кубок с водою из рва, в каковую емкость Графиня поместит предварительно синий камушек из реки Горменгаст.
– Все так, мальчишка. И что на нем должна быть Мантия Поэта, а ступни босые, это ты ему тоже сказал?
– Сказал.
– А желтые скамьи для Профессоров? Их отыскали?
– Да. В южных конюшнях. Я приказал покрасить их заново.
– А семьдесят седьмой граф, лорд Титус, знает ли этот щенок, что ему надлежит стоять, когда все остальные сидят, и сидеть, когда остальные стоят? Знает ли об этом мальчишка – а? а? – вертопрах этакой – ты его проинструктировал, а? свечка ты кожистая? Клянусь коликами моих семидесяти лет, твой лоб сверкает, как вонючий айсберг!
– Он получил инструкции, – ответил Стирпайк.
Баркентин опять заковылял вниз, к столовой. Одолев ореховую лестницу, Распорядитель Ритуала запрыгал, как обуянный бесом, по коридорам. При каждом ударе костыля пыль взвивалась над полом, и Стирпайк, вплотную следуя за хозяином, забавлялся тем, что выдумывал странные танцевальные па, своего рода контрапункт к отрывистому продвижению Баркентина – безмолвную, изощренную импровизацию, пронизанную, так сказать, непристойными, замысловатыми жестами.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Длинные летние минуты еле тянулись для Титуса, сидевшего за партой в классной, где профессор Цветрез (некогда положивший себе за правило хотя бы на один умственный час опережать учеников, что бы он им ни преподавал, но давно уже передумавший, решив взамен овладевать знаниями на равной с ними ноге), откинув, дабы никто не видел, чем он занимается, вверх крышку своего высокого стола, надолго прикладывался к злодейского вида бутылке с синей наклейкой.