Вот в этой общей сизой пыли они и сидели, подпирая спинами нагретые солнцем стены лачуг. То были предметы их роскоши – мягкая пыль и загустелый от мух воздух.
Сидя безмолвно, пока опускалась ночь, они не отрывали глаз от людей по другую сторону проулка – от тех, кто, завершив дневные труды, собирал теперь свои долота, рашпили, киянки и растаскивал их по домам.
Год назад у Блистательных Резчиков не имелось нужды укрывать на ночь в домах свои изваяния. Ночь за ночью те так и стояли на улицах. Никто и никогда их не трогал. Нет, даже самый подлый вандал не посмел бы прикоснуться к чужой работе или переделать в ней хоть какую-то малость.
Теперь же все изменилось. Теперь изваяниям грозила опасность. Случилось нечто ужасное. И потому нищие у стены наблюдали, как уносят деревянные статуи. Это творилось уже двенадцать месяцев, вечер за вечером, а они все не могли привыкнуть. Не могли освоиться с происходящим. Всю жизнь они видели свет луны в пустынных проулках и выстроившиеся вдоль них деревянные изваяния, стывшие, как часовые, у каждой двери. А ныне после наступления темноты улицы лишались души – биение жизни, красота покидали их.
Вот нищие, охваченные горестным изумлением, и наблюдали в сумерках за людьми помоложе, кои, натужась, растаскивали по домам своих, нередко весьма увесистых, коней с гривами, подобными сгусткам замерзшей пены, или конопатых богов леса Горменгаст со странно отвернутыми в сторону лицами. Наблюдали и знали: напасть поразила единственное дело, ради которого жили Блистательные Резчики.
Они ничего не говорили, нищие, но, пока они сидели в мягкой пыли, в глубине сознания каждого мрел образ девчонки. Незаконного чада, отверженной, не прожившей еще и двенадцати лет, но уже ставшей воронихой, змеей, ведьмой – всем сразу – и грозящей бедой им всем и их изваяниям.
Впервые это случилось год назад – первое ночное нападение, тайное, тихое и страшное своей мстительностью.
Одну из больших скульптур нашли на рассвете валявшейся со множеством рваных ножевых ран, лицом в пыли; к тому же, исчезло немало скульптур помельче. С того первого злого, беззвучного покушения было обезображено два десятка работ, а сотни изваяний, не превышавших размером ладони, но редкостных по исполнению, ритму и краскам, оказались украденными. Сомнений в том, чьих это рук дело, не питал никто. Это она, Та. Девочка, от которой со дня самоубийства ее матери всякий старался держаться подальше, ставшая для Внешнего Люда бельмом на глазу. Та, что способна перепархивать с проворством дикого зверя, вороватая от природы – еще до того, как сбежала, она обратилась в легенду, в олицетворение зла.
Она всегда оставалась одна. Казалось немыслимым, что кому-то придет в голову водить с ней знакомство. В самостоятельности ее не было ни единого уязвимого места. Она воровала еду, шныряла, как тень, по ночам – лицо, полностью лишенное выражения, конечности быстрые и легкие, как ореховый прут. Иногда она по месяцам пропадала где-то, потом вдруг возвращалась и скакала с крыши на крышу, оскверняя вечерний воздух резкими издевательскими воплями.
Внешние кляли день, в который родилась Та, не умеющая говорить, но умеющая взбежать, как поговаривали, по голому стволу дерева, умеющая пролетать десятки ярдов на крыльях высокого ветра.
Кляли они и мать, ее породившую, – Киду, смуглую женщину, которую призвали в замок, чтобы она вскормила грудью младенца Титуса. Они проклинали мать, проклинали дитя – и боялись – боялись сверхъестественного и трепетали в благоговейном страхе, поскольку неукротимая Та приходилась молочной сестрой Графу, лорду Гроану из Горменгаста, Титусу Семьдесят Седьмому.
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Когда к Стирпайку вернулось сознание, а вместе с ним и кошмар того, что пришлось пережить, – вернулось мгновенной вспышкой боли, ибо оставленные огнем язвы жгли его тело, – он поднялся и, будто увечный калека, приковылял в ночи к дому Доктора. Два-три раза ударив в дверь головой – руки были обожжены, – он снова лишился чувств и только через три дня, открыв глаза, увидел над собой потолок маленькой комнатки с зелеными стенами.
Долгое время он ничего припомнить не мог, но мало-помалу обрывки воспоминаний о неистовом вечере сложились в целостную картину.
С великим трудом повернул он голову и увидел слева от себя дверь. Справа находился камин, а впереди, под самым потолком, – изрядных размеров окно с наполовину опущенными шторами. Увидев сумрачное небо, он понял, что сейчас либо вечер, либо рассвет. В проеме занавесей виднелась часть башни, но Стирпайк ее не признал. Он и понятия не имел, в какой части замка находится.
Опустив глаза, Стирпайк увидел, что забинтован с головы до ног, и боль, словно пробужденная этим напоминанием, вернулась, став еще острее. Он закрыл глаза и постарался выровнять дыхание.
Баркентин мертв. Он убил старика. Однако теперь, когда он, Стирпайк, стал необходимым и незаменимым, оставшись единственным наперсником старого хранителя закона, – теперь он лежит здесь, обездвиженный, беспомощный, бесполезный. Таково возмездие – это крушение его планов, итог слишком поспешных, самоуверенных действий. Что ж, тело его мало на что способно, но разум жив и изобретателен.
И все-таки Стирпайк изменился. Да, ум молодого человека сохранил былую остроту, однако, хоть он того и не знал, нечто новое добавилось к его натуре или, быть может, она лишилась чего-то.
Самомнение его было потрясено в самых своих основаниях настолько, что это повлекло за собой перемены – перемены, о которых Стирпайк пока не догадывался, поскольку логический ум его твердил: какой бы безумный промах ни совершил он в комнате Баркентина, о позоре этом известно только ему, а унижение, им испытанное, – частное его дело; да, ему стыдно, но только перед собой, потому что никто больше не знает, насколько проворен оказался старик.
Ожоги, которые получил Стирпайк, были слишком высокой ценой за его достижения. И все-таки достижения-то остались при нем. Чем тяжелее его состояние, тем, значит, редкостнее отвага, явившая себя в попытках спасти старика от огня. Престиж его не пострадал – рот Баркентина забит илом рва и ничего засвидетельствовать не может.
И все-таки что-то переменилось: когда час спустя его пробудили некие звуки в комнате, и Стирпайк, приоткрыв глаза, увидел пламя в камине, он забился и закричал, и пот окатил его лицо, и вытянутые вдоль тела забинтованные руки задергались.
Долгое время Стирпайк пролежал, содрогаясь. Ощущение, коего он не испытывал прежде, подобие ужаса приникло к нему, если не проникло в него. Стирпайк отбивался, пуская в ход все запасы своей бесспорной храбрости. И в конце концов, вновь провалился в глубокий сон, а проснувшись и еще раз открыв глаза, понял, что он не один.
В изножье его кровати стоял доктор Прюнскваллор. Стоял спиной к Стирпайку, склонив голову набок и словно разглядывая в окно башню, теперь испещренную солнцем и тенями летучих облаков. Наступило утро.
Стирпайк открыл глаза, увидел Доктора и сразу закрыл их. Ему хватило мгновения-другого, чтобы понять, как себя вести, и он замотал туда-сюда головой по подушке, как бы в тревожном сне…