На минуту-другую меня одолели одиночество и печаль, как бывает после междугороднего звонка от давнего приятеля. Хотя было уже поздно, мне захотелось одеться и пропустить рюмочку в баре, заодно и поболтать с кем-нибудь. Я поборол это желание, занявшись делом: прочистил трубку и открыл новую жестянку табака (одна из маленьких радостей моей жизни). Затем я вернулся в кресло, выбросил из головы все мысли об Элизабет Эрл, Георге Адонае и завтрашнем дне; поплутав несколько минут в воспоминаниях, я вновь очутился в довоенном Браддерсфорде.
Глава третья
Когда начинаешь усердно что-нибудь вспоминать, удивительно, сколько всплывает подробностей — подчас самых мелких и ничтожных. Но разумеется, все вспомнить нельзя. Например, в моей памяти сохранилось, что рыжеволосого мальчишку из конторы звали Бернард (менее подходящее имя при всем желании не придумаешь), а вот его фамилию я начисто забыл. То же самое с пухлой белокурой машинисткой в очках, часто запотевавших от слез, которая состояла в долгой безотрадной помолвке с учителем физики из Векфилда: помню лишь, что ее звали Берта. Кроме них, в «Хавесе и компании» работали только два человека: Гарольд Эллис, всего на год или два старше меня, и кассир Крокстон. Эллис, вероятно, жил полной и увлекательной жизнью за пределами конторы (насколько я знаю, его высоко ценили в местных фотографических кругах), но на работе он был настолько тускл и невыразителен, что казался ненастоящим. Зато очень даже настоящим был Крокстон, и я его недолюбливал. Холостяк средних лет, опрятный и хорошо одетый, с длинным носом и востренькими усами, он усердно пытался избавиться от местного говора, и потому его речь звучала как-то особенно фальшиво. Вообще-то человек он был способный и талантливый, владел многими иностранными языками, и дело у него ладилось, но за фальшивой речью и помпезностью то и дело проскальзывало что-то крысиное и суетливое: спустя тридцать лет такого типа люди неизбежно превращались в коллаборационистов и квислингов. Он невзлюбил меня с первого взгляда, главным образом потому, что его мнения о моей кандидатуре никто не спрашивал. Прирожденный интриган, он решил, что Джо Экворт (которому он всегда завидовал) нанял меня за ним шпионить.
К счастью, мне почти не приходилось бывать в конторе, поскольку большую часть времени я работал с мистером Эквортом. Свободное от упаковывания и доставки образцов время я проводил наверху, на складе, занимавшем всю остальную часть здания. Заправлял складом чудаковатый старик Сэм. В молодости он служил сержантом в армии, побывал и в Африке, и в Индии, где покалечил одну руку и потому всегда ходил в одной перчатке. Странные глаза были воплощением его двойственной натуры: один, неподвижный, смотрел свирепо, по-военному, а другой жил отдельной жизнью, бегал туда-сюда и дружелюбно подмигивал. Когда настроение у старика Сэма менялось, он всегда поворачивался к вам соответствующим глазом. Они с Джо Эквортом часто ссорились и, стоя примерно в ярде друг от друга, грозно орали во всю силу своих легких. Примерно дважды в месяц старик Сэм напивался вдрызг, обычно по пятницам, и на следующее утро приходил поздно, с подбитым глазом или щекой, держался очень холодно и по-военному чопорно. Он был ярым последователем свободомыслия и в обеденное время, сидя в своей грязной каморке, медленно проговаривал излюбленные отрывки из философских произведений. Порой, когда я вместе с ним дожидался какого-нибудь груза, мы вступали в дружеские, но бессмысленные споры о Боге, церквях и церковных лицах. Он нес много вздора — хотя, подозреваю, я тоже. Любимым выражением старика Сэма, которое он употреблял к месту и не к месту, было «это разумно». Его суждения были тем «разумнее», чем сумасброднее. Зато он разделял мою нелюбовь к Крокстону, который постоянно совал свой нос в складские дела; и хотя они с Джо Эквортом регулярно спорили, вскоре я обнаружил, что старик Сэм, как и я, питает к последнему самые теплые чувства.
Изюминка Джо Экворта, к которому я очень быстро проникся, заключалась в его готовности неустанно, днем и ночью играть одну и ту же характерную роль. Такое поведение — в точности до жеста — было свойственно многим браддерсфордским коммерсантам той поры. По долгу службы им приходилось много путешествовать и бывать в самых разных частях света; и вот они решили, что, раз настоящими космополитами им все равно не бывать, надо вести себя как можно более простецки и нарочно утрировать все черты жителей Уэст-Райдинга — говорить с подчеркнутым акцентом, напускать на себя безразличие и сварливость, делать вид, что их интересуют только деньги, еда, спиртное и толстые сигары. (Уильям Хадсон писал, что один его такой знакомый каждый год ездит в один и тот же лес слушать соловьев.) Именно таким человеком был Джо Экворт. За грозным криком и пустыми угрозами скрывался чувствительный романтик, куда более чуткий, чем жеманный и утонченный Крокстон. Среди прочего он очень любил розы и даже занимался выведением новых сортов, каждый год посылая подборку своих цветов на знаменитую выставку в Солтейре. Как я вскоре с удивлением выяснил, мистер Экворт был человеком начитанным, хорошо разбирался в исторической и классической литературе; именно он дал мне собрание русской прозы в переводах миссис Гарнетт. «Вот будет тебе пища для размышлений, — сказал он. — Эти ребята писали про настоящую жизнь, никаких тебе волшебных сказочек для школьников. Я бывал в России — всего раз, — и вот что я скажу: если они когда-нибудь захотят избавиться от своих великих князей, весь мир вздрогнет. Запомни мои слова». Я запомнил — и в будущем вспоминал его пророчество не раз.
Мистер Элингтон понимал и ценил Джо Экворта, и хотя временами они не сходились во мнении (однажды я стал свидетелем крупной ссоры: мистер Элингтон побелел от гнева, а Джо побагровел от ярости), все же стали отличной командой, в которой каждый знал свое место и предназначение. Экворт — он занимался не только закупками, но и сбытом — никогда не замахивался на самых крупных зарубежных клиентов, считая, что с ними куда лучше справится обходительный мистер Элингтон. Тот, в свою очередь, разумно полагал, что Джо нет равных на местном рынке. Мистер Элингтон часто бывал и в комнате для образцов, и на складе (кроме того, его иногда вызывали в лондонскую штаб-квартиру «Хавеса и компании», а порой он отправлялся в короткие командировки на континент), однако меня постигло разочарование: хотя мы нередко общались, ближе к его волшебному семейству я так и не стал. За пределами конторы я мистера Элингтона никогда не видел, и больше о своих родных он не заговаривал. Все это было вполне понятно и ожидаемо, тем не менее после чудесной встречи с патриархом заветного семейства я надеялся на большее. Вдобавок теперь, когда я видел мистера Элингтона каждый день и был с ним практически на дружеской ноге, они почему-то перестали встречаться мне в трамвае. Я смутно подозревал, что это вина самого мистера Элингтона, что он каким-то образом развеял волшебные чары, и невольно я стал проникаться бо´льшим уважением к мистеру Экворту, нежели к нему. Мистер Экворт, впрочем, был очень высокого мнения об Элингтоне — необычайно высокого, если учесть, что последний приехал с предательского и вероломного Юга.
Однако, немного разочарованный и утративший веру в волшебство, я все же потихоньку обживался в Браддерсфорде. Я записался в центральную библиотеку, которая находилась неподалеку от Кэнэл-стрит, и таскал домой увесистые тома Уэллса и Беннетта, Честертона и Шоу, Йейтса и Джорджа Мура — все в одинаковом темном переплете. Я охотился за дешевыми букинистическими изданиями на крытом Большом рынке, питался скудно, но замысловато в восточных кафе с бамбуковой мебелью, вкусно, дешево и обильно на рынке, где, сидя на деревянной лавке, уминал огромные порции картофельно-мясной запеканки, жареного хека или трески. Я ходил на литературные чтения в Браддерсфордском обществе театралов, где завел несколько друзей и испытал первые смутные порывы страсти к хорошенькой школьной учительнице, которая была старше меня на десять лет и даже не догадывалась о моем существовании. Я покупал билеты на ежемесячные концерты музыкального общества в огромном «Глэдстон-холле», где оркестр Халле исполнял для нас Бетховена и Брамса, а также ходил на все нечастые воскресные концерты Браддерсфордского симфонического оркестра — в нем играли две самые нерешительные валторны, какие мне доводилось слышать, столь робкие, сомневающиеся и скорбные, что все слушатели с облегчением выдыхали в конце соло. А порой в компании дяди Майлса (когда тетя Хильда отпускала его из дома) я отправлялся на «ночное» представление в мюзик-холле «Империал», где, сидя на протертых плюшевых сиденьях в бельэтаже (билет на эти места стоил один шиллинг шесть пенсов), мы слушали Маленького Тича и Джорджа Роби, Весту Тилли и Мэйди Скотт (потрясающе бойких комедианток), Джека и Эвелин (Джек был невероятно талантливый юморист-импровизатор), а также великолепного комика с круглым лицом, невозможными усищами и потешными ужимками — то был Джимми Лирмаут, один из лучших комиков на свете, который много пил и умер молодым. Мы читали в газетах о фантастических гонорарах этих звезд (сто фунтов в неделю!), и тогда, конечно, я и подумать не мог, что однажды стану работать с актерами, гонорары которых будут в десять раз больше, а талант — в десять раз меньше. Сомнительное достижение. Вспоминая те водевили и делая скидку на свою юность, а также на заразительный восторг дяди Майлса, я теперь сознаю, что в тех шумных дымных залах с протертым плюшем и тусклой позолотой, скверными оркестрами и разноцветными прожекторами на галерке мы наслаждались восхитительным бабьим летом народного искусства — уникального искусства, полного смака и иронии, душевного подъема и безграничного юмора английских рабочих, трудящихся на фабриках, в литейных цехах и закопченных многолюдных городишках; искусство это успело расцвести и прийти в упадок в течение одного века, но, прежде чем растерять последние жизненные силы, заронило семена теплой человечности по всему темнеющему миру — и отправило безвестного комика Чаплина в Калифорнию, откуда он покорил всю планету.