– Дело не в этом. Если захотим поехать, найдем где-нибудь деньги. Мы лежали навзничь, закинув руки за головы, глядя в темноту, и метались по всему миру как одержимые. Я сел на Восточный экспресс до Багдада. Это был знакомый маршрут, мысленно я уже проехал по нему однажды, читая о нем в какой-то из книг Дос Пассоса. Вена, Будапешт, София, Белград, Афины, Константинополь… А может быть, если мы разохотимся, махнем и в Тимбукту? Тимбукту я тоже знал отлично, и тоже из книг. И не забудь о Таормине! И о том кладбище в Константинополе, описанном Пьером Лота
[118]
. И Иерусалим…
– О чем ты сейчас думаешь? – слегка толкнул я Мону в бок.
– Я гощу у своих в Румынии.
– В Румынии? А где точно в Румынии?
– Не знаю точно, где-то в Карпатах.
– У меня был когда-то посыльный, чокнутый голландец, который потом присылал мне длинные письма с Карпат. Он останавливался во дворце королевы…
– А тебе не хотелось бы в Африку тоже – Марокко, Алжир, Египет?
– Как раз об этом я только что размечтался.
– Всегда хотела побродить по пустыне… пропасть там.
– Как ни странно, и я тоже. Я просто с ума сходил по пустыне. Тишина. Пропасть в пустыне…
Кто-то разговаривает со мной. Разговор долгий. Только уже не в пустыне, а под эстакадой надземки на Шестой авеню. Мой друг Ульрик кладет руку мне на плечо, ободряюще улыбается. Он повторяет то, о чем только что говорил: о том, как я буду счастлив в Европе. Он рассказывает о горе Этна, о виноградниках, о блаженной праздности, чувстве свободы, вкусной жратве и горячем солнце. Он бросает зерна, и они западают мне в душу.
Шестнадцатью годами позже. Воскресное утро. В компании одного аргентинца и французской шлюхи с Монмартра я лениво бреду по Кафедральному собору Неаполя
[119]
. У меня ощущение, что наконец-то я увидел храм, где мог бы получить удовольствие от молитвы. Он не принадлежит ни Богу, ни Папе, он принадлежит жителям Италии. Это большое, похожее на гигантский амбар здание, в очень дурном вкусе, со всеми украшениями, дорогими сердцу католика. Много простора, совсем лишнего простора, думаю я. Сквозь множество входов вплывают люди, расхаживают туда и сюда в полном беспорядке. Или с полной свободой. Такое впечатление, будто ты на народном гулянье. Ребятишки резвятся вокруг, как ягнята, у некоторых в руках маленькие букетики. Люди подходят один к другому, шумно здороваются, приветствуют других знакомых – совершенно уличная атмосфера. А вдоль стен стоят статуи мучеников, изваянных в самых разных позах; от них так и несет страданием. У меня жгучее желание подойти, потрогать рукой холодный мрамор, как бы убеждая страдальцев не страдать столь явно, ведь это не совсем прилично. И я подхожу к одной из статуй и краем глаза замечаю женщину, всю в черном, павшую на колени перед святым изваянием. Она – воплощение скорби, pieta. Но я не могу не отметить, что у нее при том замечательный зад, прямо музыкальный зад, можно сказать. (А женский зад, доложу я вам, может все рассказать о своей хозяйке: какой у нее характер, темперамент, склад души, зануда ли она или бой-баба, ханжа или кокетка, лживая у нее натура или правдивая.)
Словом, наблюдать за ее задом было так же интересно, как созерцать скорбь, в которую она была погружена. И я так упорно буравил ее глазами, что обладательница зада обернулась, все еще держа руки сложенными перед собой, все еще с шепчущими молитвы губами, бросила на меня исполненный скорби и в то же время упрекающий взгляд и снова повернулась к объекту поклонения. Теперь я рассмотрел и его: это был один из искалеченных святых, карабкающийся с переломанным хребтом куда-то вверх.
Исполненный почтения, я двинулся дальше в поисках своих спутников. Поведение людской толпы напомнило мне вестибюль гостиницы «Астор» и полотна Уччелло с их потрясающей перспективой. А еще я вспомнил Каледонский рынок в Лондоне с его неразберихой и суетой. Множество вещей напоминало мне это сооружение. Все, что угодно, только не храм. Я ждал, что вот-вот – и явятся перед глазами Мальволио и Меркуцио в туго обтягивающих трико. Я увидел человека, наверное, парикмахера, живо напомнившего мне Вернера Краузе в «Отелло». Я узнал старого шарманщика из Нью-Йорка, которого я однажды провожал до его берлоги на задах мэрии.
Но больше всего меня восхищали ужасающие горгоноподобные неаполитанские старцы. Словно само Возрождение послало их во крови и плоти в наше время. Они пришли оттуда, эти несущие смерть черепа с горящими во лбу углями. Они расхаживали здесь с покровительственным видом удостоенных таинств Вселенской Церкви, приобщенных к блевотине ее пурпуроносных жрецов.
Я чувствовал себя совершенно как дома. Ощущение восточного базара: очень суетливо, оперно, пряно. А за блеском стихарей и прочей церковной мишуры виднелись маленькие решетчатые дверцы: такими пользовались средневековые бродячие кукольники и жонглеры во время своих уличных представлений. Все, что угодно, могло выпрыгнуть из этих дверок. Это был хаос столпотворения, смешения, шутовских погремушек и колпаков, запахов масляной краски, ладана, пота и пустоты. Это было похоже на последний акт развеселой разгульной комедии, обычной игры, в которой участвуют проститутки и которая кончается посещением врача. Исполнители внушали чувство симпатии: они не были кающимися грешниками, они были странниками, вагантами. Два тысячелетия обманных проделок и вешания лапши на уши воплощались в этом шоу. Все было здесь флип и тутти-фрутти
[120]
, в этом разнузданном карнавале, в котором наш Спаситель, сотворенный из парижского гипса, предстает в образе евнуха, облаченного в длинные юбки. Женщины молились о своих детишках, мужчины молились о жратве, о хлебе насущном, способном насытить их алчущие пасти. А снаружи, на тротуарах, – груды овощей, фруктов, цветов и сладостей. Двери парикмахерских широко распахнуты, и мальчонки, напоминающие ангелочков Фра Анжелико, стоя на пороге, гоняют большими веерами мух. Прекрасный город, живой в каждом своем суставе и мышце, омытый жарким солнечным сиянием. А над ним дремлющий Везувий лениво выпускает к небесам струйку дыма. Я в Италии – это несомненно. И внезапно я понимаю, что ее со мной нет, и сердце мое падает.
Тоска охватывает меня. А потом я поражаюсь… Поражаюсь тому, какие всходы дают оброненные семена. С той самой ночи, когда, лежа рядом в постели, мы бредили Европой, что-то шевельнулось во мне. Прошли годы, стремительные, страшные годы, каждое семечко, ожившее во мне, мяли и топтали, превращая в мертвую пульпу. Наш ритм ускорился: ее – в прямом, физическом, смысле, мой – в более тонком понимании слова. Она лихорадочно рвалась вперед, сама ее походка изменилась: это уже была не поступь, не шаги, это были прыжки антилопы. По сравнению с ней я стоял на месте, никуда не двигался, только волчком вертелся. Она вся была устремлена к цели, впилась глазами в какую-то точку впереди, но чем энергичнее она действовала, тем дальше отодвигалась цель. Я-то знал, что таким путем ничего не добьюсь. Я покорно перемещал в пространстве свое тело, и взгляд мой не устремлялся вдаль: он был направлен внутрь, к прораставшему во мне зерну. Если я оступался и падал, падал мягко, как кошка или, скорее, как беременная женщина, всегда помня, что зреет во мне. Европа, Европа… Она была со мной постоянно, даже когда мы ссорились, яростно набрасываясь друг на друга. Как параноик, я сводил всякий разговор к единственно занимавшей меня теме – к Европе. Ночами, когда мы бродили по городу, словно дворовые кошки, рыскающие в поисках пищи, в моих мыслях были города и люди Европы. Я был рабом, мечтающим о свободе, все мое существо сосредоточилось в одном слове: побег. Но все-таки тогда никто не мог бы убедить меня, что, предложи мне выбор между Моной и Европой, я выберу последнее. И уж полной фантастикой казалось тогда, что этот выбор предложит мне сама Мона. И совсем невероятным предположением было бы, что в день моего отплытия мне придется просить у Ульрика десятку, чтобы хоть что-то было в моем кармане, когда я коснусь обетованной земли Европы.