Что я мог ему на это сказать? Я глядел на него увлажненными от эмоций глазами, горячо жал руку и дал честное слово, что мы съедем от него вовремя.
Прощаясь, он сказал:
- Не принимайте этого близко к сердцу! Я знаю, как нравится вам эта квартира. Надеюсь, вы славно в ней поработали. Я обязательно прочту когда-нибудь ваши книги. - Пауза. - Надеюсь, мы расстаемся друзьями?
Мы еще раз пожали друг другу руки, и я мягко закрыл за ним дверь. Постоял несколько минут спиной к двери, обозревая комнату. Мне было хорошо. Будто только что успешно сделали операцию. Только голова чуть кружилась после анестезии. Как отреагирует на новость Мона, я не имел представления. Но дышалось уже значительно легче. Я уже видел наше новое житье-бытье среди бедных, таких же как мы, людей. Ближе к земле. Отлично! Я ходил по комнате взад-вперед, открыл скользящую на роликах дверь и побродил, заложив руки за спину, по незанятой смежной квартире. Какое прекрасное витражное окно! Я провел рукой по розовому шелковому гобелену, прокатился по блестящему полированному паркету, поглядел на себя в огромное зеркало. Улыбнувшись собственному отражению, несколько раз повторил:
- Хорошо. Хорошо.
Через несколько минут, заварив чай и нарезав толстый и сочный сандвич, я сел за письменный стол, вытянул ноги на скамеечку и, подняв с пола том Эли Фора, открыл его наугад… «Когда эти люди не режут друг друга и не сжигают здания, когда они не мрут тысячами от голода или зверств, их главным занятием становится одно возводить и украшать дворцы, вертикальные стены которых должны быть достаточно массивны, чтобы защитить царя, его жен, стражу и рабов - всего двадцать или тридцать тысяч - от солнца, вторжения извне или, возможно, восстания. Вокруг больших, расположенных в центре дворов расположены жилые помещения, увенчанные террасами или куполами, - таков образ необъятного свода пустыни, который еще предстоит открыть для себя душе Востока, когда ее заново вернет к жизни ислам. Еще выше простираются обсерватории и одновременно храмы, зиккураты, пирамидальные башни, уступы которых, окрашенные в красное, белое, синее, бурое, черное, серебристое и золотое, сияют сквозь пылевую завесу, образуемую пустынными вихрями. Вид этих недвижно застывших молний, возвышающихся в угрюмых пределах пустыни, наводит страх - особенно с приближением вечера - даже на самые воинственные орды и кочующих по бездорожью грабителей. Зиккурат - это жилище Бога, которое похоже на поднимающиеся к крыше мира ступени иранских плато, расцвеченные яростными красками подземного огня и пылающего наверху солнца.
Ворота охраняются устрашающего вида животными, быками и львами с человеческими головами, идущими…»
Всего в нескольких кварталах от прежней квартиры, в тихой улочке, населенной преимущественно сирийцами, мы нашли скромно меблированную комнату в глубине дома на первом этаже. Сдала нам ее пуританка из Новой Шотландии - ведьма, от одного взгляда на которую у меня всякий раз пробегали по спине мурашки. В наше жилище было навалено все, что только можно вообразить: корыта, газовая плита, водонагреватель, большой буфет, старомодный гардероб, лишняя кушетка, ветхое кресло-качалка, еще более ветхое кресло с двумя ручками, швейная машинка, софа волосяной бортовки, этажерка, заполненная безделушками из дешевеньких магазинчиков, клетка без птицы. Подозреваю, что именно в этой комнате и жила до нашего к ней переезда старая ведьма.
Одним словом, в комнате витал дух старческого маразма.
Немного спасал положение сад, куда можно было выйти с черного хода. Вытянувшийся в длину, защищенный высокими кирпичными стенами, по какой-то непонятной причине он напоминал мне сад в «Питере Иббетсоне». В любом случае в нем можно было без помех предаваться мечтаниям. Лето только начиналось, и в долгие послеполуденные часы я вытаскивал в сад большое кресло и погружался в чтение, читал запоем: я только что открыл для себя книги Артура Вейгала и пожирал их одну за другой. Прочитав несколько страниц, я впадал в задумчивость. Здесь, в саду, все способствовало задумчивости и грезам наяву: мягкий, благоухающий воздух, жужжание насекомых, ленивый полет птиц, шелест листвы, отзвуки эха иноязычной речи, раздававшейся в садах по соседству.
Мимолетный приют покоя и гармонии.
Как раз тогда чистая случайность свела меня с моим старым приятелем Стенли. Скоро он прямо-таки зачастил в наше скромное убежище, обычно в обществе двух своих сыновей, одного - пяти, другого - семи лет. Стенли очень любил своих мальчишек и гордился их наружностью, манерами и языком. От него я узнал, что мою дочь отдали в частную школу. Его старший сын (того тоже назвали Стенли) был, как поведал мой друг, от нее без ума. Последнее он констатировал с нескрываемым удовольствием, добавив, что Мод наблюдает с тревогой за развитием их отношений. А вот сведения о том, как живется «им», приходилось вытаскивать из него чуть не клещами. Нормально, нет причин беспокоиться, за верил он меня, однако из самого его тона явствовало, что дела у них идут не блестяще. Несчастная старуха Мелани по-прежнему батрачила в больнице, куда теперь ходила, опираясь на палку; ночами ей не давали спать варикозные вены. Ругались они с Мод едва ли не чаще, чем прежде. А Мод, как и раньше, жила уроками игры на фортепиано.
Может, я и правильно делаю, что больше у них не бываю, суммировал свое отношение Стенли. Они-то ведь полностью от меня отказались как от неисправимого лентяя и безответственного шалопая. Старая Мелани, похоже, временами за меня заступалась, но кто такая Мелани? Идиотка с трясущимися руками. (В этом весь Стенли, всегда внимательный и тактичный.)
- А ты не можешь сводить меня, когда никого из них не будет дома? - попросил я. «Хочу посмотреть на обстановку. Взглянуть на детские игрушки, если на то пошло.
Стенли счел это глупостью, но обещал подумать. Затем он быстро добавил:
- Лучше бы тебе о них забыть. Ты зажил новой жизнью и продолжай в том же духе!
Должно быть, он почувствовал, что у нас туго со жратвой, потому что каждый раз приносил что-нибудь с собой - обычно остатки польских блюд, которые готовила его жена: суп, тушеное мясо, пудинг, варенье. И хорошую овсянку - именно то, чего нам недоставало. В общем, как-то незаметно мы привыкли с тайной надеждой ожидать его визитов.
Как я заметил, Стенли почти не переменился: может, только нос чуть-чуть удлинился. Он работал в ночную смену в большой типографии в центральной части Нью-Йорка. Время от времени, выкроив себе местечко на кухне среди тазов и раковин, пытался писать. Но по-настоящему сосредоточиться не удавалось: слишком много домашних забот. Обычно деньги у них кончались задолго до конца недели. В любом случае теперь его больше интересовали дети, нежели писательство. Он хотел, чтобы у них была хорошая жизнь. Вот подрастут, и он отправит их в колледж. И так далее и тому подобное…
Но хотя с писанием у Стенли ничего не получалось, он продолжал читать. Время от времени прихватывая с собой ту или иную заинтересовавшую его книгу. Как правило, произведения писателей-романтиков, и чаще всего девятнадцатого века. Каким-то таинственным образом, о чем бы мы ни говорили - о чьем-нибудь произведении, о международной политике или даже о надвигающейся революции, - разговор неизменно замыкался на Джозефе Конраде. А если не на Конраде, то на Анатоле Франсе. Меня оба давно уже перестали волновать. Конрад навевал на меня скуку. Но когда хвалу ему возносил Стенли, это против воли захватывало. Само собой разумеется, Стенли не был критиком, но точно так же, как в давние времена, когда мы оба сидели возле ярко горевшей печки на кухне и проводили там долгие часы, так и сейчас рассказы Стенли о людях, которыми он восхищался, меня заражали. Он знал о них множество историй и анекдотов, как правило, из тех, что обычно ускользают от внимания биографов. И они всегда были смешны, язвительны, ироничны. Однако в подтексте этих историй зачастую таилась нежность, нежность столь страстная и неподдельная, что, кажется, еще миг - и вы утонете, растворитесь в ее волнах. Эта глубинная нежность, которую он всегда подавлял в себе, с избытком компенсировала его злость, его жестокость, его мстительность. Впрочем, истинную сущность своей натуры он редко выставлял напоказ. Вообще же у него была репутация человека резкого и язвительного до безжалостности. Немногими словами и жестами он мог уничтожить любого. И даже когда он молчал, от него, казалось, исходили флюиды, разъедающие, как ржавчина.