В соседнем кафе «Артист» Серж предложил мне сделку: я немедленно переезжаю к нему, он положит для меня матрас в коридоре, а за уроки английского я буду получать обед — обильный русский обед. Если же такового почему-либо не будет, тогда — пять франков. Это было прекрасно. Замечательно. Единственно, что меня смущало, — как я буду добираться каждое утро из пригорода в «Америкен экспресс»?
Серж хотел, чтобы мы начали заниматься немедленно, и потому дал мне денег на проезд в Сюрен. Я явился перед обедом, с рюкзаком, готовый к первому уроку. В доме уже были гости — они здесь всегда обедают целой толпой, в складчину.
За столом оказалось восемь человек и три собаки. Собаки едят первыми. Они едят овсянку. Потом начинаем есть и мы. Мы тоже едим овсянку как закуску. «У нас, — подмигивает мне Серж, — американскую овсянку едят только собаки. А здесь она — для джентльменов». После овсянки подают грибной суп с овощами, потом яичницу с грудинкой, фрукты, красное вино, водку, кофе, сигареты. Русский обед — это совсем неплохо. За столом все говорят с набитыми ртами. К концу обеда жена Сержа, ленивая, неряшливая армянка, заваливается на диван и начинает пробовать конфеты. Она роется в коробке своими толстыми, жирными пальцами, надкусывает одну конфету за другой в поисках сладкой начинки, а потом бросает их собакам.
После обеда гости скрываются с такой быстротой, как будто боятся чумы. Мы с Сержем остаемся одни, если не считать собак и его жены, заснувшей на диване. «Я люблю собаки, — говорит Серж на ломаном английском. — Собаки — хорошо. Маленький собака, черви. Он молодой». Серж наклоняется и рассматривает белых глистов, лежащих между собачьими лапами. Он старается объяснить мне что-то о глистах по-английски, но ему не хватает слов. В конце концов он смотрит в словарь. «А-а, — говорит он торжествующе, — глисти!» Моя реакция, очевидно, не особенно умна, потому что Серж теряется. Он становится на колени, чтобы лучше рассмотреть их, берет одного и кладет на стол рядом с фруктами. «Хм, не очень большой… — бормочет Серж. — Следующий урок вы мне будет учить глист, да? Вы — хороший учитель. Я сделает хороший успех с вами…»
Когда я ложусь в коридоре на матрас, запах дезинфекционной жидкости душит меня. Острый, едкий, он, кажется, проникает во все поры моего тела. У меня начинается отрыжка, и я вспоминаю все съеденное — овсянку, грибы, грудинку, печеные яблоки. Я вижу маленького глиста, лежащего рядом с фруктами, и все разновидности червей, которых Серж рисует на скатерти, пытаясь объяснить мне, что происходит с собаками. В моем воображении возникает оркестровая яма «Фоли-Бержер» — везде, во всех щелях тараканы, вши, клопы. Я вижу, как публика в театре чешется и чешется — до крови. Я вижу червей, ползущих по декорациям, как армия красных муравьев, уничтожающих все на своем пути. И хористок, сбрасывающих свои газовые туники и бегущих по проходам нагишом. И зрителей, тоже сдирающих одежду и скребущих друг друга, точно обезьяны.
Я стараюсь успокоиться. В конце концов, ведь я нашел дом и вечером меня ждет обед. И Серж — чудный парень, никакого сомнения. Но я не могу заснуть. Это все равно что пытаться заснуть в морге. Матрас пропитан жидкостью для бальзамирования покойников. Это — морг для вшей, клопов, тараканов, глистов. Я не могу выносить этого. И не буду. Ведь я — человек, а не вошь.
Утром я жду, пока Серж грузит свой грузовик. Я прошу его подвезти меня в Париж. У меня не хватает духу сказать ему, что я уезжаю навсегда. Я даже оставляю в доме рюкзак, хотя в нем все мое имущество. Когда мы проезжаем площадь Перье, я выпрыгиваю из машины. Мне нет особого смысла вылезать именно здесь. Но ведь и вообще особого смысла нет ни в чем. Я свободен — и это главное…
Легкий, как птичка, я порхаю из одного квартала в другой. Я чувствую себя так, словно только что вышел из тюрьмы. Я вижу мир новыми глазами. Все меня живо интересует — даже ерунда. На улице Фобур Пуассоньер я останавливаюсь перед витриной института физической культуры. В окне фотографии представителей сильного пола «до» и «после». Все — «лягушатники». На некоторых нет ничего, кроме пенсне и бороды. Не могу понять, как эти чудаки клюнули на гири и параллельные брусья. «Лягушатнику» положено иметь брюшко à la барон де Шарлю. У него может быть пенсне и бородка, но он не должен сниматься голым. Француз должен носить блестящие лакированные штиблеты, и из нагрудного кармана его чесучового пиджака должен высовываться — но не более чем на три четверти дюйма — аккуратно сложенный платок. На отвороте пиджака желательно носить красную ленточку Почетного Легиона, а ложась спать, надевать пижаму.
Под вечер, приближаясь к площади Клиши, я прохожу мимо маленькой проститутки с деревянной ногой. Она всегда стоит здесь, против «Гомон Палас». На вид ей не больше восемнадцати. Вероятно, у нее постоянная клиентура. После полуночи она, в своем черном платье, стоит тут, будто привинченная. Я беззаботно прохожу мимо нее, и она напоминает мне гуся с раздутой больной печенкой, привязанного к столбу, чтобы мир мог лакомиться страсбургским паштетом. Это, должно быть, странное чувство — деревянная нога в постели. Можно себе представить разные неожиданности — занозы, например, и т. д. Но о вкусах не спорят.
На рю де Дам я сталкиваюсь с Пековером, несчастным малым, который работает в американской газете. Он жалуется, что спит всего по три-четыре часа, потому что в восемь утра уже должен быть на работе в приемной дантиста. По его словам, он делает это для того, чтобы заплатить за свою вставную челюсть. «Трудно читать корректуру, когда валишься с ног от недосыпа, — говорит он. — Моя жена думает, что все это капризы. „Что мы будем делать, если ты потеряешь работу?“— это постоянный ее припев». Но вообще-то Пековеру наплевать на работу, его жалованья все равно не хватает даже на карманные расходы. Вплоть до того, что он вынужден собирать собственные окурки, чтобы потом оставшимся в них табаком набивать трубку. Его костюм держится на французских булавках. У него пахнет изо рта и всегда потные ладони. К тому же и спит он всего три часа в сутки. «Так нельзя обращаться с человеком, — жалуется он. — Старший корректор готов задушить меня за пропущенное двоеточие. — И, вспомнив опять о жене, добавляет: — У этой растыки, на которой я женат, нет ни малейшего чувства благодарности… Уверяю тебя».
В конце концов мне все-таки удается вытянуть из него полтора франка. Я пытаюсь выжать еще пятьдесят сантимов, но безуспешно. Однако, как бы то ни было, мне хватит теперь на кофе с рогаликами. Около вокзала Сен-Лазар я знаю дешевое бистро.
Удача улыбается мне сегодня — в уборной я нашел билет на концерт. Легкий, как перышко, я направляюсь в «Саль Гаво». Капельдинер явно недоволен тем, что я не дал ему на чай. Всякий раз, проходя мимо, он смотрит на меня выжидательно, надеясь, видимо, что я наконец вспомню о чаевых.
Я так давно не был в обществе хорошо одетых людей, что меня охватывает легкая паника. Тут тоже попахивает дезинфекцией — может быть, Серж обслуживает и этот театр. Но, слава Богу, никто не чешется. В воздухе, напротив, стоит легкий, едва уловимый запах духов. Перед самым началом концерта на лицах слушателей появляется выражение тоски. Концерт — изысканная форма самоистязания. Дирижер стучит палочкой по пульту. Миг напряженной сосредоточенности — и почти тут же общее сонное безразличие, которое нагоняет на публику оркестр своей музыкальной изморосью. Моя голова, однако, свежа, и тысячи маленьких зеркал отражают происходящее. Нервы приятно вибрируют. Звуки прыгают по ним, как стеклянные шарики, подбрасываемые миллионами водяных струй фонтана. Мне никогда еще не приходилось слушать музыку с таким пустым желудком. Возможно, поэтому я не упускаю ни единого звука, даже звука падающей в зале булавки. Мне кажется, что я голый и что каждая пора моего тела — это окно, и все окна открыты, и свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством. Сколько времени это продолжается, я не имею ни малейшего представления, я вообще теряю всякое понятие о времени и месте. Наконец я впадаю в какое-то полубессознательное состояние, уравновешенное чувством покоя. Мне кажется, что во мне — озеро, переливающееся всеми цветами радуги, но холодное, точно желе. Над озером широкой спиралью поднимается вереница птиц с длинными тонкими ногами и блестящим оперением. Стая за стаей взлетают они с озера, холодного и спокойного, проносятся под моими лопатками и исчезают в белом мареве пространства. Потом кто-то медленно, очень медленно, как старая женщина в белом чепце, проходит по моему телу, закрывая окна-поры, и я вновь обретаю себя. Внезапно зажигается свет, и я вижу, что человек в белой ложе, которого я принимал за турецкого офицера, на самом деле — женщина с корзиной цветов на голове.