Не хочу даже пытаться описать мою борьбу за выживание на этом поприще. Достаточно сказать, что мне пришлось преодолевать колоссальные трудности, и не было им ни конца ни краю. Наконец настал день, когда нам — одиноким и безденежным — пришлось признаться в поражении перед лицом нужды. Мы умирали с голоду, нас вышибли из последней квартиры. До сих пор не знаю, почему я схватился за мысль о Стэнли как утопающий за соломинку, ведь до этого мы не занимали друг у друга ни цента, да и вряд ли он мог одолжить мне денег. Тем не менее я надеялся, что он даст нам приют, скажем, на неделю, пока хотя бы один из нас не найдет работу. Уцепившись за эту надежду, я потащил Джун к Стэнли. Раньше они никогда не виделись, потому что Стэнли не выражал ни малейшего желания познакомиться с женщиной, вскружившей мне голову. Мне казалось, что они не понравятся друг другу, все-таки это были люди из разных миров.
Однако я зря беспокоился, присутствие Джун разбудило в моем приятеле настоящего рыцаря. Он проявил невероятную щедрость: они с женой даже сняли со своей кровати матрас и положили его в гостиной, а сами ютились на пружинах.
Подразумевалось, что мы с Джун будем усердно искать работу и покинем гостеприимный дом как можно скорее, и хотя положение казалось странным и неудобным, все должно было вот-вот наладиться.
Мы с Джун обычно уходили из дома вместе рано утром на поиски работы. Как ни стыдно в этом признаваться, на самом деле мы не прикладывали должных усилий. Мы оба вяло шлялись по друзьям, чесали языки и лишь для очистки совести просили о помощи. Даже сейчас, пятьдесят лет спустя, мне стыдно за нас тех времен — ленивых, беспечных и, что хуже того, неблагодарных.
К счастью, это продолжалось недолго.
Каким-то непостижимым образом Стэнли узнал о нашем разгильдяйстве. Однажды вечером он сказал очень просто:
— Кончено. Собирайте вещички, я помогу вам добраться до метро.
Не более того. Никакого гнева, никакого сожаления — он лишь разоблачил нас и дал понять, что не хочет иметь с нами дела.
Мы поспешно собрали пожитки, попрощались с его женой и детьми и поплелись вслед за ним по лестнице. (По-моему, его жена проводила нас насмешливой гримасой.)
У станции метро Стэнли сунул мне десять центов, пожал руку и попрощался. Мы поспешили удрать от него внутрь, сели в первый же поезд и тоскливо поглядели друг на друга. Куда идти? На какой станции сойти? Я оставил это на усмотрение Джун.
Описанное мной прощание со Стэнли было последним. Больше я ничего о нем не слышал. Последний эпизод нашей дружбы оставил на моем сердце глубокий шрам. Меня мучило чувство вины — я поступил некрасиво с человеком, который был моим первым другом. Нет, никогда я не прощу себе того позорного поведения, того предательства. Что сталось со Стэнли, я не знаю; ходили какие-то слухи, будто бы он ослеп, а его сыновья пошли в колледж, — не знаю…
Наверное, жилось ему несладко — одиноко, скучно… Я совершенно уверен, что к жене своей он ничего не испытывал и работу в типографии ненавидел. Но как бы я мог помочь ему, если и в моей собственной жизни все шло наперекосяк? Однако у меня было одно преимущество — удача часто оказывалась на моей стороне. Снова и снова, когда ситуация уже казалась безнадежной, кто-то приходил мне на помощь — как правило, какой-нибудь чудесный незнакомец. На стороне Стэнли не было никого, не то что госпожи Удачи — даже самого мелкого захудалого божка…
Джоуи и Тони
Если в двух словах, то их имена ассоциируются у меня с Золотым веком. Не повезло тому, у кого в жизни его не было. Мысленно я до сих пор не в силах покинуть ту счастливую пору между семью и двенадцатью годами. Я жил тогда в новом районе — на Декатур-стрит в Бушвикском округе Бруклина. Позже я окрестил те места «улицей ранней скорби», но сейчас я пишу о временах, когда еще не был так несчастлив. Поездки с мамой и сестрой в Глендейл, что в окрестностях Бруклина, были для меня настоящим праздником. Туда можно было добраться пешком за час, но для нас это приравнивалось к настоящим загородным поездкам, благодаря которым я впервые прикоснулся к природе. И к искусству.
Джон Имхоф, отец Джоуи и Тони, был художником. Он рисовал акварели и витражи для маленьких церквушек по соседству (чаще всего по ночам, когда в доме все затихало). Не знаю, как мои родители сошлись с Имхофами, возможно, в певческом кружке «Зэнгербунде», где обычно заводили знакомства.
Когда я теперь думаю об этих моих друзьях, то не могу поверить в их реальность. Они словно сошли со страниц детской книжки; в них было много такого, что делало их непохожими на городских мальчишек. Прежде всего живость, веселье, энтузиазм, готовность к открытиям. Они словно говорили на каком-то другом языке — о птицах, цветах, лягушках, змеях, голубиных яйцах; знали, где искать птичьи гнезда; выращивали цыплят, уток, голубей и умели с ними обращаться.
В каждый мой приезд у них находилось чем удивить меня, что-нибудь новенькое и интересное: павлин, или еще один щенок, или старый козел — всегда что-нибудь живое и теплое.
Едва я ступал на порог, братья тут же тащили меня с собой — поглядеть на новые птичьи гнезда с яйцами или на новый витраж, который только что закончил их отец. В то время витражи и акварели меня совершенно не интересовали. Я и представить себе не мог, что когда-нибудь тоже буду просиживать ночи напролет с кистью в руках. Как бы там ни было, Джон Имхоф стал первым художником, которого я видел в своей жизни. Помню, как мой отец произносил слово «художник» (он очень гордился этим знакомством), и каждый раз, слыша это слово, я испытывал непонятное волнение. Я еще не отдавал себе в этом отчета, но уже тогда слово «искусство» имело для меня какой-то особый смысл. Тони и Джоуи с детских лет хорошо знали великих религиозных живописцев, они показывали мне толстенные книги с репродукциями, и поэтому я довольно рано познакомился с работами Джотто, Чимабуэ, Фра Анжелико и других. Иногда, чтобы позлить Стэнли, я щеголял этими именами к месту и не к месту.
Имхофы были католиками, поэтому в придачу к художникам я узнал от них имена святых. Я часто составлял компанию Тони и Джоуи, когда они ходили в церковь, но, надо признаться, тамошняя атмосфера мне не нравилась. Не мог я поверить и в католическую доктрину. Особенно не по вкусу мне пришлись картины с изображением Девы Марии, Иоанна Крестителя и Иисуса, что висели у Имхофов дома: во всем этом мне виделось что-то болезненное.
Даже в совсем юном возрасте я ни в грош не ставил христианскую веру. Дня меня Гроб Господень был чем-то дурно пахнущим, неразрывно связанным со злом, грехом, карой; от всей этой противоестественности так и веяло смертью. Никакого благоговения и умиротворения я не испытывал, и даже напротив, христианство, особенно католицизм, наполняло мою душу страхом. Таинство исповеди я считал какой-то насмешкой, мистификацией, обманом. Нет, все в этой церкви словно специально было рассчитано на простофиль.
Впрочем, мои друзья, как я скоро заметил, не принимали религиозные расхождения близко к сердцу. Они не были похожи на тех прирожденных католиков, что иногда встречаются в Испании, на Сицилии или в Ирландии; с тем же успехом они могли бы ходить и в мусульманские мечети.