— Маразм! — морщит свою носяру Фимка.
— Вы ни черта не смыслите в литературе, Фима, — горестно кивает седым ежиком Борис Ильич. — Есть определенные жанры. Может быть, одни из них принято считать высокими, а другие низменными, хотя и это — чушь и дичь. Есть определенные правила игры. И никто не упрекнет меня в том, что я хотя бы в одной своей книге играл не по правилам… Так вот: когда я понял, что общество катится не по той колее, куда я хотел бы его направить, а будущее и близко не окажется таким, каким я его себе представлял, то в один прекрасный день взял и бросил писать. И случилось это почти два десятка лет назад.
— Вы что же, серьезно полагали, будто ваша писанина способна ориентировать умы читателей? И брали на себя смелость пророчить?
— Какой же писатель об этом не мечтает? Поверьте мне: даже те, кто на миру и отрекался от воспитательной роли литературы, и вопиял о чистоте искусства, и хулил тех, кто пытался улучшать нравы словом!
— Тем сильнее должен был быть удар… Чем же вы жили все эти годы?
— Так я же объяснял вам: всерьез писателем я себя не считал. И, в отличие от большинства моих наскоро перелицевавшихся коллег, у меня была другая профессия. Поверьте, с голоду я никогда не умирал.
— Любопытно знать, что же стряслось два десятка лет тому назад.
— Ничего особенного. Я переехал жить в Гигаполис и с поразительной отчетливостью увидел, что город этот обречен. Равно как и страна, его породившая. И народ, его выстроивший.
— Очень уж мрачно…
— Ну, произойдет это не так скоро. Может быть, полная катастрофа разразится на закате жизни детей ваших — буде таковые наличествуют. Лично я надеюсь, что все свершится даже позднее. Может быть, писатель я никакой, но экстраполировать реальность, данную мне в ощущениях, пока способен.
— Вы же сами только что говорили, что однажды уже ошиблись в моделировании будущего!
— Так ведь и реальность была другая! Поверьте, когда я только начинал писать, лет за десять до полного обвала Советского Союза, все выглядело иначе. Да, было трудно. Да, были и гонения, и ограничения личных свобод. Не было только одного: надсадного, кризисного, коматозного состояния социума! И я честно описал перспективы этой разновидности общественного строя, добавив туда необходимые, по моему мнению, либеральные моменты. И эта модель выглядела вполне пристойно… Но поступательный, эволюционный процесс был нарушен в конце восьмидесятых годов. К власти пришли бездари. Они ничего не умели и ничего не хотели. Они умели лишь одно: звонко и сладко болтать. И хотели лишь одного: поцарствовать! И все обрушили к чертовой матери. А когда увидели дело рук своих, то лихорадочно стали выдумывать оправдания. Насочиняли баек про предкризисное состояние общества. Пустили в дело испытанный козырь национализма. Лишь бы успеть прикрыться фиговым листком…
— И успели, — бормочу я.
— Успели, — соглашается Борис Ильич. — Удалось им вывернуться. Поцарствовать, удовлетворить свой зуд сладовластия. Знали бы вы, сколько президентов расплодилось в единый краткий миг! Какие фантастические рокировки происходили на политической доске! И все ждали: вот-вот, сейчас придет буржуазия и все наладит…
— А пришли буржуи, — снова подаю я голос.
— Да! Бесстыжие, по-базарному жадные нувориши с комплексами неполноценности. В большинстве своем из Комитета госбезопасности да молодежных организаций. Что, в общем, было одним и тем же. Они хотели одновременно хапать ртом и жопой… уж простите, Париса Юрьевна… и чтобы их любил народ. Который они когда-нибудь, в перспективе, в свободную от того, что они называли — да и поныне называют! — бизнесом, минутку осчастливят и обогатят.
— Что-то не помню, выпала эта минутка или не выпала, — говорит Лариска.
— Еще подожди, — отвечаю я и накрываю ее ладонь своей.
— Был создан такой общественный строй, — вещает Борис Ильич, — такая экономика и такое новое сообщество людей, что когда я спокойно и обстоятельно поразмыслил над его будущим, то пришел в ужас. От которого до сих пор не могу опомниться.
— Господин писатель, как вы относитесь к Сталину? — криво усмехаясь, вопрошает Фимка. — При нем, сказывают, был порядок…
— Сталин — сволочь, — кротко замечает тот. — Параноик. Он приучил свой народ к страху и покорности. После него в этой стране стало нормальным явлением терпеть над собой сволочей и параноиков. Но он был не последней сволочью и параноиком, которая прорывалась к власти.
— Хм! — В фимкиных глазах возгорается охотничий блеск. Он нащупал носком ботинка излюбленную охотничью тропку. Нести по кочкам власти предержащие — это его конек. Тут его хлебом не корми. — А вы на что надеялись? Это такой особенный город и такая специальная страна. В нем всегда хозяйничали то сволочи, то дураки. Иногда они сочетались в одном лице. И еще вопрос, что лучше — умная сволочь или глупая!
— Ты, иностранный подданный! — притворно гневается Лариска. — Кто дал тебе право бранить наших сволочей?! Вали в свой Израиль, там и бранись сколько влезет!
— Так ведь здесь родные сволочи, — оправдывается Бергель. — Вскормили меня, вспоили. А там я и по имени-то не знаю никого.
— Так я не понял, Борис Ильич, чем вас перепугал Гигаполис, — говорю я.
— Гигаполис меня перепугал не так сильно. Ну, загаженный, никем и никогда не обихоженный, бесхозный город-переросток… Меня напугало его будущее.
— Это я понимаю. Перебои с энергией, водоснабжением, продуктами. Чертовщина с транспортом. Жуткая преступность…
— Нечисть, которой нигде больше в мире не существует, — подхватывает Лариска.
— Вы все слишком молоды, — сочувственно вздыхает писатель. — А я еще помню, когда упомянутые вами перебои, Сережа, служили поводом для публичных скандалов и обращений трудящихся в партийные органы и газеты. Тоже, кстати, партийные. И колбасу за два рубля помню, и водку за три, и такси за полтинник. А нечистью тогда считались крысы, которых было мало, и черти, которых не было вообще…
— Но ведь все поправимо, — упрямо твержу я.
— Насчет чертей? — веселится старец. — Не сомневаюсь.
— Насчет перебоев… Все это временно! Население Гигаполиса уже давно сокращается, а производство растет. Частный сектор хотя и ворье на девяносто процентов, но кое-чем делится и с остальными жителями!
— Нет, государи мои, — произносит Фимка в пространство. — Воля ваша, но комиссар — он и в Африке комиссар. Мне скоро сорок лет, и сколько себя знаю, столько и слышу: временно, поправимо…
— То, о чем вы говорите, Сережа, — пусть малоприятные, но поверхностные, тривиальные, так называемые «социальные» проблемы, — говорит Борис Ильич. — И задевают они только нас, людей, с нашей неряшливо сляпанной второй природой. А вы не задумывались, на чем стоит Гигаполис?
— Как — на чем? На земле…
— А что это за земля? Вернее — чем она была до того, как здесь возник Гигаполис?