– Так он крест принял, помираючи.
– Да. Он стал слабым и решил искать силы и покоя у нового бога.
– Я его понимаю. Иногда мне тоже кажется, что я их вижу. Лица как скалы. Жалости в них на ноготь нету. Я и не ведаю, дают они хоть что или только забирают. Чего уж про народец наш говорить… Да и ты тоже ведь разуверился в них.
– Почему ты так решил? – спросил Инги, повернувшись.
Но Леинуй не отвёл глаз.
– Потому что ты давно уже не тот, каким пришёл в село-то наше. Ты на каждой земле, где нам жить случается, меняешься. Люди-то не понимают, а я подмечаю. И у нас-то уже говорили: дескать, на самом деле ты человек креста и нового бога.
– Ошибались они.
– Да, ошибались, я уж знаю. Но снаружи-то: капище уничтожил, язычников вырезал, жрецам бога нового добычу давал. А это ты попросту под людей и обычаи новые применился, себя подстроил, я-то вижу. Потом, в Тронде, вообще как подменили – уже и не новгородец вовсе, а чистый ярл тамошний. И выговор, и взгляд. И даже храбрость твоя всегдашняя – она как камень гранёный. То одним, то другим боком повернётся, и всё по-разному. Ни наши, ни новгородские так на поле под метелью не остались бы камнем стоять. Отбивались бы, уходили. А ты – и сам чуть не сгиб, и всех уложил. Клятву будто дал стоять, пока не срубят. Когда к испанским этим франкам приплыли, ведь тоже: раз-два, и уже другой совсем. Как здешний вояка из тех, кто породовитее. И будто христианин, да не такой, как в Новгороде, а самый что ни есть здешний, и говоришь откуда-то на языке жрецов их. Потом к обрезанным перекинулись – и тут ты хоть и страшный, но почти что свой у них, обычаи понимаешь и язык. Я ведь догадался, зачем ты младшего моего домой отправил. Не потому, что по сыну тоскуешь и Вирке своей, огнём меченной. Не из жалости – потому что нет в тебе её. Отправил ты тех, кто за тобой меняться не поспевал, кто тянул бы тебя назад, напоминал бы о тебе прежнем. А мы, кто остался, – твои подголоски, тени твои. Ты идёшь, и мы следом, не потому, что хотим, а потому, что никак иначе. Сгибнем без тебя.
– Ты это правильно заметил. Но если ты про это никому говорить не будешь, все мы проживём больше.
– Я-то не скажу, зачем мне? – Леинуй ухмыльнулся. – Если скажу, думаешь, поймёт кто? Самое большее, решат: про колдовство твоё говорю. Остальные-то не понимают, что с ними делается. Хорошо им, когда ты рядом, вот и всё. Они уже давно и родню забыли, и блины. В речи-то их одно слово своё на пять чужих, и не замечают. Но это всё не самое важное. Разговор-то я затеял не чтоб показать, какой я мудрый стал, около тебя отираючись. Раньше я думал: хоть боги-то твои прежние, говорят тебе, вот ты и идёшь, и мы за большим, как детки за тятей, тянемся. А ведь и боги твои меняются. Лица у них уже не те, и ты на них не так молишься. Правда? Ты ж тогда, на берегу бесовском, песчаном, будто новому богу молился, а услышали тебя старые. Или нет?
– Если б я знал сам, – только и ответил Инги.
– Так вот, хозяин: я не знаю, куда ты нас ведёшь и зачем. Не уверен, что ты сам понимаешь. Тянет тебя, и всё. Я ж понимаю, что с тобой тогда, в Похъеле, случилось. Старик тот страшный – он же и родич тебе, и такой же, как ты. Он же своё колдовство в тебе оставил. Потому ты и языки будто вспоминаешь, а не учишь, и помнишь непонятно откуда берега и горы. Я это всё понимаю. Ты – из детей твоих богов, а мы – так, пасынки. От тебя они хотят такого, чего не выдержит никто другой. Ты любого из нас больше, будто лось с зайцем рядом стоишь. Но это неважно. Ты знай только: мы все, кто долго с тобой был, всегда за тобой пойдём и всегда на твоей стороне станем, что б ни случилось. И если ты будешь молиться новому богу, другому новому, или тому, которому обрезанные молятся, – мы повторим за тобой, и никто не скажет слова против. Разберись с собой, хозяин. А мы следом.
– Спасибо, Леинуй, – сказал Инги. – Я разберусь. Обязательно.
Изогнувшись, как изготовившийся к прыжку кот, на них обоих глядел из сумрака Хуан, притаившийся за камнем. Хозяин ушёл в ночь. Одного хозяина отпускать нельзя. Он хороший – добрый и мудрый. И очень, очень сильный. Но не как сеньор Гонсалес. И не как бешеные рыцари Калатравы. Он как камень сильный, не как люди. Но спина его – не камень. Если Хуан не устережёт, то кто же? Когда пришёл этот Леину, огромный, не человек, помесь буйвола с валуном, Хуан чуть из-за камня не выпрыгнул. Хоть и не враг он – говорят, побратимы хозяин с этим Леуни, – а всё же так угрозой от него и разит. Добра в нём нет. Хозяин очень жестокий, жесточе даже полулицего, который бес в человеческом теле, но с ним спокойно, потому что он – как отец. Суровый и страшный, но всё-таки отец. А Леони этот – чужой. Пришелец в семье.
Какие яркие здесь звёзды! Тень от них, ей-же-ей! Хуан смотрел в спины сидящим, и казались они двумя скалами, замершими у неба.
Ещё через три дня увидели зелень. Обогнули мыс, и неожиданно серые и ржаво-бурые холмы запестрели рощицами, а у берега, искривленные, но высокие, торчали над водой диковинные деревья с голыми стволами и пуком огромных листьев на верхушке. А под листьями висели гроздья больших зелёных орехов. Полоумный Исхак, завидя их, принялся приплясывать и шлёпать себя по ягодицам, напевая тарабарщину, сплошное «о-е» и «о-ло». Берег сменился песчаной косой, целым островом песка, заросшим буйной зеленью. Инги приказал держать вдоль его берега, но плыть осторожно – то и дело попадались отмели. За косой открылся залив, мутный и мелкий, вскоре распавшийся на множество проток среди плоской трясины, заросшей тростником.
Ночевали у костров на мокром низком берегу, отмахиваясь от полчищ крохотных кровопийц. Кровососы – крошечные тварюжки, похожие на северных комаров, но потоньше, и рыжие – лезли в ноздри, в глаза, набивались в волосы, звенели в ушах. Шелестели камыши, раздвигаемые чьим-то гибким телом. Из тьмы, будто из набитого мешка, вылетали рёв и вой, тоскливое, взлаивающее завыванье, тявканье и хохот, студящий кровь в жилах. Но это были звуки живого, и люди, ухмыляясь, придвигались поближе к костру, чтоб дым отгонял кровососов, и засыпали без опаски. Пусть-ка тварь выскочит к лагерю – живо в котёл угодит!
Назавтра уже и позабылось, что плыли по морю. Куда ни глянь – стены камыша на низких берегах, а местами не камыш, а вовсе зелёное буйство: широченные листья с шипастыми краями острее ножа, ползучие зелёные плети, перевившие всё сверху донизу, колючки в палец длиной, дублёную кожу пропарывающие. Торчат из ржавой грязи, а у воды всё истоптано – копыта, лапы и вроде как человеческие следы, длиннопалые. А однажды увидели: люди, не люди, в шерсти, коротконогие и длиннорукие. Те, завидев корабли, замахали, загукали – и в заросли вприпрыжку. Вечером разведчики умудрились подстрелить такую тварь. У неё оказалось голое брюхо, сосцы как у женщины и схожие срамные части. Тварь выпотрошили и запекли в яме, обмазав глиной. Мясо оказалось нежное и сладковатое, очень вкусное. Но сперва взялись есть только северяне. Потом, вздыхая и крестясь, кастильцы и прочий народ с крестами и образками на шеях. Андалусцы ворчали и перешёптывались, плюясь. Но голод не тётка. А запах от печеного шёл такой, что мёртвый бы не устоял. Хотя, в наказание за сомнения, и оставили им меньше – нечего ворчать, пока добрые люди закусывают. Один чернолицый Исхак, дрожа, так и не взял ни кусочка. Глядя на него, хохотали. Спрашивали: не родича ли, случаем, узнал?