— Ах вот что, я не понимала… допустим, он попал в аварию, она ему помогла и привела его к себе домой?
— Она не смогла бы привести его к себе домой, не нарушив дюжины законов. А если бы ей и удалось как-нибудь незаметно его к себе протащить, это было бы и очень страшно, и опасно, и весь настрой оказался бы совсем неподходящим для мюзикла.
— В мюзикле можно говорить об очень и очень серьезных вещах, — она вроде бы упрекает меня, но делает это чисто формально. — Мы могли бы использовать местные песни и танцы. Музыкальная культура Центральной Африки — это нечто совершенно неведомое нашим зрителям.
— В то время, которое описано в романе, африканцы слушали американский джаз. Они тогда еще не начали развивать собственные музыкальные формы.
Ее взгляд говорит мне: «Вы просто стараетесь быть сложной и неприятной». Она уходит от темы мюзикла и говорит:
— Что же, если мы купим права на книгу, намереваясь снять сюжет в обычной манере, я чувствую, что место действия придется изменить. Я предлагаю сделать так: военная база в Англии. Это — американская база. Американский солдат влюбляется в молодую англичанку.
— Солдат — чернокожий?
Она колеблется.
— Ну, это было бы довольно сложно. Потому что, в конце концов, в своей основе это просто любовная история. По своей сути. Я очень-очень большая поклонница британского военного кино. Вы делаете такие прекрасные фильмы о войне — такая сдержанность. У вас — большое чувство такта. Такого рода чувства — мы тоже должны стремиться к этому. И атмосфера того времени — атмосфера времен битвы за Британию, и на этом фоне — простая история любви, один из наших мальчиков, одна из ваших девочек.
— Но если бы вы сделали своего солдата чернокожим, вы могли бы использовать и музыку коренных жителей вашей южной глубинки?
— Ну да, конечно. Но видите ли, это не будет чем-то свежим и новым для наших зрителей.
— А, понимаю теперь, — говорю я. — Хор чернокожих американских солдат поет в глухой английской деревушке, идет война, и хор хорошеньких и свежих английских девушек, которые не только поют, но и исполняют танцы коренных жителей английских деревень.
Я ей ухмыляюсь. Она мрачнеет. Потом она мне ухмыляется в ответ. Наши глаза встречаются, и она фыркает от смеха. Она опять смеется. Потом она берет все под контроль и сидит насупившись. И так, как будто этот ведущий подрывную работу смех и вовсе не звучал, она вздыхает глубоко и начинает:
— Вы, разумеется, художник, и художник прекрасный, и для меня большая честь — иметь возможность с вами повстречаться и поговорить, и я понимаю ваше глубокое и вполне естественное нежелание менять что-либо в том, что вы написали. Но позвольте мне вам сказать, что это ошибка — так нетерпимо относиться к телевидению. Это — искусство будущего, вот как я это вижу, и вот почему я думаю, что для меня большая честь работать на телевидении и для него.
Она замолкает: американский отшельник глазами ищет официанта, — но нет, он просто хочет еще кофе. Она снова обращает свое внимание ко мне и продолжает:
— Как однажды сказал один великий, и очень великий, человек, искусство — это вопрос терпения. Может, вы согласитесь подумать над тем, что мы здесь с вами обсуждали, и напишете мне потом? Или, быть может, вы захотите взять да попробовать написать для нас сценарий на другую тему? Конечно, мы не можем сделать официальный заказ автору, который не имеет опыта работы с телевидением, но мы будем очень рады оказать вам всяческую помощь и дать необходимые советы.
— Спасибо.
— А вы не думаете о поездке в Штаты? Я была бы так рада, если бы вы мне позвонили и мы могли бы встретиться и обсудить ваши идеи, а?
Я колеблюсь. Я почти что удержалась. Потом я понимаю, что удержаться не могу. Я говорю:
— Я с превеликим удовольствием приехала бы в Штаты, но, увы, меня туда не впустят, я — коммунистка.
Ее глаза впиваются в мое лицо: огромные, небесно-голубые, испуганные. Одновременно она делает непроизвольное движение — начинает вместе со стулом отодвигаться от стола, немного привстает, хочет уйти. Ее дыхание учащается. Перед собой я вижу человека, который очень напуган. Я сожалею о том, что сказала, мне делается стыдно. Я ей сказала это, исходя из разных соображений, первое — совсем ребяческое: мне захотелось ее шокировать. Второе, не менее ребяческое, соображение сводилось к тому, что я обязана ей это сказать: если она потом вдруг от кого-то узнает, что Анна Вулф коммунистка, у этой женщины возникнет чувство, будто я нарочно это скрыла от нее. А в-третьих, мне было интересно посмотреть, что будет. Миссис Райт сидит напротив, тяжело и быстро дышит, взгляд неуверенный, розовые губы с уже немного размазанной помадой полуоткрыты. Она думает: «Впредь я буду тщательнее наводить справки до встречи». Помимо этого, она ощущает себя жертвой: в то утро я прочитала подборку цитат из американской прессы о том, как многие десятки людей были уволены с работы, все это было подогрето деятельностью антиамериканских комитетов, ну и так далее. Задыхаясь, она мне говорит:
— Конечно, здесь, в Европе все по-другому, я это понимаю…
Ее маска светской женщины дает большую трещину прямо по центру, и она выпаливает мне в лицо:
— Но, дорогая, я бы никогда и ни за что на свете не смогла бы допустить и мысли…
Это означает: «Вы мне так нравитесь, как можете вы быть при этом коммунисткой?» Это внезапно и очень сильно выводит меня из себя, я злюсь на эту ограниченность, и я чувствую все то, что всегда чувствую в подобных обстоятельствах. Уж лучше быть коммунисткой, и почти любой ценой, лучше соприкасаться с реальностью, чем быть настолько от нее отрезанной, что становится возможным отпускать такие тупые реплики, как та, что прозвучала только что. Мы обе сильно сердимся, мы вышли из себя одновременно и неожиданно. Она не смотрит на меня, она пытается прийти в себя. А я сижу и вспоминаю тот случай, два года тому назад, когда я целую ночь проговорила с русским писателем. Мы говорили на одном с ним языке — языке коммунистическом. И все же наш опыт был настолько разным, что любая фраза для каждого из нас имела свой особый смысл, и наши смыслы не совпадали. На меня нашло чувство полнейшей нереальности, и наконец, уже глубокой ночью, или, скорей, под утро, я перевела то, что я говорила на безопасном и нереальном жаргоне в нечто реальное, в то, что действительно произошло, — я рассказала ему о Яне, которого пытали в тюрьме в Москве. И произошло все то же самое — его глаза в испуге застыли на моем лице, собеседник непроизвольно от меня отпрянул, как будто ему хотелось убежать: я говорила такое, что, повтори он это у себя на родине, он оказался бы в тюрьме. На деле фразы из нашего с ним общего учения были лишь средством для утаивания правды. А правда заключалась в том, что мы с ним не имели ничего общего, кроме ярлыка «мы — коммунисты». А теперь вот эта дама из Америки — мы могли бы с ней всю ночь проговорить, и нашим общим языком был бы язык демократический, но за всем этим стоял бы совершенно разный опыт. И вот мы сидим, она и я, и постепенно вспоминаем, что мы вообще-то друг другу нравимся. Но нам больше нечего сказать друг другу: так же, как после того момента в разговоре с русским писателем, нам с ним больше было нечего сказать. Наконец она мне говорит: