— Ничего, — сказал Пол. — Ничего не происходит. Какая скука.
Время шло. Мы ждали. Мы курили. Мэрироуз лежала неподвижно на спине, с закрытыми глазами, прелестная как мед. Вилли продолжал читать, упорно восполняя пробелы в своем образовании. Он читал книгу «Сталин о колониальном вопросе».
— А вот и еще один муравей, — сказал Джимми, возбужденно.
Крупный муравей, на этот раз размером почти с муравьиного льва, торопливо бежал среди стебельков травы, совершая хаотичные рывки то в одну, то в другую сторону. Все его движения были непредсказуемы и хаотичны, как у охотничьей собаки, которая идет по следу. Он угодил прямо в ямку, и на этот раз мы своими глазами увидели, как блестящие коричневые челюсти высунулись наружу и резко сомкнулись на тельце муравья, посередине, почти что раскусив его пополам. Борьба. В ямке — белое движение песка. Они сражались под песком. Потом все стихло.
— В этой стране есть что-то такое, — сказал Пол, — что оставит во мне след на всю оставшуюся жизнь. Когда подумаешь о том, как мы росли, такие мальчики, как я и Джимми, из приличных, так сказать, семей, надежно защищенные со всех сторон — все эти наши милые хорошие дома с традицией, и эти школы, частные, и Оксфорд, — ну разве не должны мы возблагодарить судьбу за то, что нам дарована возможность пройти вот эту школу, познать законы жизни, где у природы вечно окровавлены клюв и лапы?
— Я благодарности не чувствую, — сказал Джимми. — Я ненавижу эту страну.
— А я так обожаю ее. Я ей обязан всем. Никогда больше я не смогу изречь хоть что-то из тех либеральных и возвышенных банальностей, которых нахватался, получая свое широкое образование. Теперь я уже знаю что к чему.
Джимми сказал:
— Я, может, тоже уже знаю что к чему. Но я, как и прежде, стану изрекать банальные возвышенные мысли. В то самое мгновение, как снова окажусь в Англии. Я не могу дождаться этого мгновения. И то образование, которое мы получили, нас, в первую очередь, подготовило к тому, что жизнь — это долгая и незначительная история. А чему же еще нас учили? Что до меня, я не могу дождаться, когда же это наконец начнется — долгое и незначительное существование. Как только я вернусь — если я вообще вернусь, — я сразу же…
— Ага, — воскликнул Пол, — а вот и еще одна птичка летит сюда! Нет, не летит.
Рассекая воздух, к нашему дереву подлетел еще один голубь, он увидел нас, отклонился от намеченного курса, на лету развернулся, почти уже было приземлился на одно из деревьев соседней рощицы, передумал и унесся прочь. В паре сотен ярдов от нас, на дороге, показалась группа батраков, возвращающихся домой. Мы стали на них смотреть, молча. Они переговаривались и пересмеивались между собой до тех пор, пока не заметили нас, а заметив, тоже смолкли и прошли мимо, отворачиваясь, отводя в сторону глаза, словно стараясь таким образом отвести от себя то зло, к которому всегда в нашем — белых людей — присутствии следует быть готовыми.
Пол тихо сказал:
— Боже мой, Боже мой, Боже мой.
Потом, уже совершенно другим, легкомысленным, тоном он продолжил:
— Если взглянуть на это объективно и, насколько это вообще возможно, почти не опираясь на мнение товарища Вилли и людей его сорта, — товарищ Вилли, я призываю вас объективно рассмотреть один вопрос.
Вилли отложил книгу, всем своим видом показывая, что он вполне готов к общению в ироничном ключе.
— Эта страна больше, чем Испания. Она вмещает в себя полтора миллиона живущих здесь черных, если они вообще заслуживают упоминания, и сто тысяч белых. Эта мысль, будучи изреченной, сама по себе требует двухминутной паузы на размышления. И что мы видим? Мы без труда можем понять — и у нас есть все основания для такого понимания существующей ситуации, невзирая ни на какие, товарищ Вилли, ваши аргументы — что эта незначительная горстка песка на берегах истории — неплохой образ, не так ли? — отнюдь не оригинальный, но всегда уместный, — эти чуть более полутора миллионов человек существуют на сей благословенной и весьма приятной земле только лишь для того, чтобы причинять друг другу страдания…
При этих словах Вилли снова взял в руки книгу и снова сосредоточил на ней все свое внимание.
— Товарищ Вилли, да бегут ваши глаза по печатному слову, но да внемлют уши вашей души нашим речам. Потому что мы имеем дело со следующими фактами — да, да, фактами! — здесь достаточно пищи для всех! — достаточно материалов, чтобы обеспечить жильем всех! — достаточно талантов, хоть пока, как известно, и укрытых под спудом столь надежно, что только самый великодушный взор в состоянии их различить, — достаточно, я говорю, талантов, чтобы создать свет там, где сейчас царит тьма.
— Из чего ты делаешь вывод, что?.. — сказал Вилли.
— Я не делаю никакого вывода. Меня поразила новая… это как вспышка ослепительного света, как вспышка, иначе и не скажешь…
— Но то, что ты говоришь, относится ко всему миру, а не только к этой стране, — заметила Мэрироуз.
— О бесподобная Мэрироуз! Да. Мои глаза открылись, и теперь я вижу, — товарищ Вилли, ну разве вы не согласитесь, что мы имеем дело с проявлением закона, доныне не учтенного в вашем учении? Закона разрушения и истребления?
Вилли сказал, и именно тем тоном, которого все мы от него ждали:
— Здесь нет нужды искать какие-то законы, помимо всем извечного закона о классовой борьбе.
И словно, сказав это, он нажал на кнопку пускового механизма, Джимми, Пол и я согнулись пополам от смеха, зашлись в одном из тех припадков, с которыми мы были совершенно не в силах совладать и к которым сам Вилли не присоединялся никогда.
— Я в полнейшем восторге оттого, — заметил он, сурово поджав губы, — что добрые социалисты типа вас — а ведь по меньшей мере двое из вас себя считают таковыми, — находят все это таким комичным.
— А я не нахожу это комичным, — возразила Мэрироуз.
— Ты никогда и ничего комичным не находишь, — сказал ей Пол. — Ты знаешь, Мэрироуз, что ты и не смеешься никогда? Никогда? В то время как я, чей взгляд на жизнь может быть описан как патологический, и с каждой уходящей минутой нашей жизни он становится все более патологическим, я, между тем, смеюсь почти что непрерывно? Какое объяснение ты можешь предложить такому положению вещей?
— У меня нет взгляда на жизнь, — ответила Мэрироуз, которая по-прежнему лежала растянувшись и напоминала нежную и аккуратненькую куколку, одетую в яркие, на лямочках, штанишки и в яркую рубашечку. — И в любом случае, — добавила она, — вы вовсе не смеялись. Я вот часто вас слушаю (она сказала это так, словно сама была не одной из нас, а неким сторонним наблюдателем), — и я заметила, что вы смеетесь всего громче, когда вы говорите что-нибудь ужасное. Ну, и я не называю это смехом.
— А когда ты была со своим братом, Мэрироуз, ты смеялась? А с тем счастливчиком, твоим избранником из Кейпа? Смеялась?
— Да.
— Почему?