Я обнаружила, что лежу на полу и что я не могу дышать из-за сковавшего меня напряжения. Я отправилась на кухню и стала пить виски, я пила виски до тех пор, пока тревога меня немного не отпустила. Я опять пошла в большую комнату и попробовала вернуться к самой себе, пытаясь увидеть Анну, крошечную незначительную фигурку в старой безобразной квартире в безобразном разрушающемся доме, фигурку, затерявшуюся на темных бескрайних просторах Лондона. У меня ничего не получалось. Мне было стыдно до отчаяния, стыдно, что я заперта в Анне, в ужасах этого маленького незначительного животного. Я все повторяла и повторяла, обращаясь к самой себе: «Там, снаружи, мир, а меня это так мало волнует, что я даже не читаю никаких газет вот уже целую неделю». Я собрала газеты за неделю и разложила их на полу вокруг себя. За неделю произошло развитие событий — здесь диспут, там война. Я как будто пропустила несколько серий сериала, но при этом я могла сделать умозаключения о том, что в них произошло, следуя внутренней логике развития сюжета. Мне стало скучно и как-то пресно от понимания того, что, даже ни разу не заглянув в газеты, а просто опираясь на свой опыт в политической жизни, я могла с изрядной точностью предугадать все, что произойдет в мире за неделю. Чувство банальности и проистекающего от этой банальности отвращения, смешанного с моим страхом; а потом — внезапный скачок к новому знанию, новому пониманию; и это знание проистекало из того, как Анна, маленькое испуганное животное, съежившись, сидит на полу. Это была «игра», но она происходила от ужаса, ужас на меня нахлынул, ужас кошмарных снов, я проживала страх войны так, как это бывает в кошмарах, это было не интеллектуальным анализом возможностей и степеней вероятности, а пониманием всего ужаса войны каждым нервом и всею силою воображения. То, что я прочла в разбросанных вокруг меня газетах, из понимаемого умом, отвлеченного страха превратилось в реальность. В моем мозгу случился какой-то сдвиг в соотношениях, в способе моего мышления, та же перегруппировка, что и несколько дней назад, когда такие слова, как «демократия», «свобода», «независимость», увяли под давлением нового типа понимания реального движения мира по направлению к темной ужесточающейся мощи. Я это знала, но, разумеется, слово это, будучи написанным, не может передать качества этого знания, а также того, что, чем бы все это ни было, оно уже имеет внутреннюю логику и силу, что огромный мировой военный арсенал имеет внутреннюю силу и что мой ужас, настоящий, звенящий в нервах ужас из кошмаров, — часть этой силы. Я ощутила это, как в видéнии, в каком-то новом типе понимания и знания. И я узнала, что и жестокость, и злоба, и «я, я, я» Савла и Анны — это часть логики войны; и я узнала, какую эти чувства имеют силу, узнала так, что это знание останется со мною навсегда и станет частью того, как я вижу мир.
Сейчас же, написав это, читая, что я написала, я ничего не вижу, все это просто слова, написанные на бумаге, я не могу передать, даже самой себе, когда я все это читаю, чувство познания разрушения как некоей силы. Прошлой ночью я, безвольная и обессиленная, лежала на полу, проживая и познавая мощь разрушения как видéние, я ее прочувствовала настолько сильно, что это со мной пребудет до конца жизни, но этого знания нет в тех словах, которые я пишу сейчас.
Думая о том, как взрывом полыхнет война, о том, какой последует за этим хаос, я от страха покрылась холодным потом, а потом подумала о Дженет, о восхитительной, вполне традиционной маленькой девочке, в школе для девочек, и я разозлилась, так разозлилась при мысли, что кто-то может причинить ей зло, что распрямила плечи и сумела побороть свой страх. Я была измотана, весь ужас из меня ушел, найдя себе пристанище в печатном слове разложенных вокруг меня газет. Мое тело было вялым и безвольным от изнеможения, меня оставила потребность причинять Савлу боль. Я разделась, легла в постель, душевно я была здорова. Я осознала, какое, должно быть, облегчение испытывает Савл, когда руки безумия разжимаются на его горле и он думает: «На время это ушло, оставило меня в покое».
Я лежала и думала о нем, согревшаяся и независимая, сильная.
А потом я услышала за дверью его вороватую поступь, и тут же мой переключатель провернули, у меня начался приступ страха и тревоги. Я не хотела, чтобы он ко мне заходил, точнее, я не хотела, чтобы ко мне заходил обладатель этой вороватой прислушивающейся поступи. Некоторое время он постоял у меня под дверью, слушая. Я не знаю, который был час, но, судя по цвету неба, раннее утро. Я услышала как он осторожно, очень осторожно поднимается наверх. Я его ненавидела. Я была поражена тем, как быстро я снова почувствовала ненависть. Я лежала, надеясь, что он ко мне спустится. Потом я тихо прокралась наверх, в его комнату. Я открыла его дверь и в тусклом свете, струившемся из окна, я увидела, как он спит, свернувшись под одеялом опрятным и аккуратным калачиком. Мое сердце заныло от жалости. Я скользнула к нему в кровать, а он развернулся ко мне и, крепко обхватив меня обеими руками, прижал меня к себе. По тому, как он меня обнимал, я поняла, что все то время, пока его не было дома, он просто слонялся по улицам, больной и одинокий.
Сегодня утром я встала, пока он еще спал, сварила кофе, прибралась в квартире и заставила себя почитать газеты. Я не знаю, кто ко мне спустится сегодня. И вот я сижу, читаю газеты, но только уже не нервами нового понимания, а одним лишь разумом, и думаю о том, как я, Анна Вулф, сижу здесь и жду, не зная, кто спустится ко мне по лестнице: добрый, как родной брат, любящий и понимающий меня мужчина; или хитрый и не совсем чистый на руку ребенок; или переполняемый ненавистью безумец.
Это было три дня назад. Три прошедших дня я находилась внутри безумия. Когда Савл спустился вниз, он выглядел совсем больным; глаза — как острые яркие настороженные зверушки в кругах коричневатой помятой кожи, рот — напряженный, как натянутая тетива лука. Он держался как лихой вояка, и я поняла, что все его жизненные силы, все до последней капли, брошены на то, чтобы элементарно не сойти с ума. Все разные, живущие в нем, личности разбушевались в нем горячим сплавом, ему же оставалось лишь одно — биться из последних сил за выживание. Я видела перед собой живое существо, достигшее пределов своих возможностей. Откликаясь на бедственное положение этого живого существа, я подобралась, напряглась, я приготовилась держать удар. Газеты лежали на столе. Когда он вошел, я быстро отодвинула их в сторону, ощущая, что пережитый мною накануне ужас был слишком к нему близок, слишком для него опасен, хотя сама я в это время была свободна от него. Он выпил кофе и, поглядывая на кипу газет, заговорил о политике. Зазвучала маниакальная разновидность его речи, но это было не «я, я, я», когда он своей речью триумфально обвиняет мир, бросает ему вызов, это была попытка за счет речи как-то уберечь себя от полного распада. Он говорил и говорил, и то, о чем он говорил, в его глазах никак не отражалось.
Если бы у меня были магнитофонные записи таких его речей, они звучали бы как набор путаных фраз, жаргонных выражений, бессвязных замечаний. В то утро получилась бы запись речи о политике, солянка из политических жаргонных оборотов. Я сидела, слушала поток речи, больше похожий на пустую болтовню попугая, он шел мимо меня, я просто мысленно приклеивала ярлыки: коммунистический отрывок, антикоммунистический, вот — либеральный, вот — социалистический. Я могла расчленить эту солянку на компоненты: коммунистический, американский, 1954 год. Коммунистический, английский, 1956. Троцкистский, американский, самое начало пятидесятых. Незрелый антисталинистский, 1954. Либеральный, американский, 1956. И так далее. Я думала: «Если бы я действительно была психоаналитиком, я могла бы использовать этот поток бессвязных фраз, уцепиться в нем за что-то, заставить Савла сосредоточиться на этом, ведь в своей основе он — человек политики, и именно к политике Савл относится по-настоящему серьезно». И вот я задала ему вопрос. Я увидела, как в нем включился какой-то центр контроля. Он вздрогнул, пришел в себя, громко перевел дух, его взгляд прояснился, он меня увидел. Я повторила свой вопрос, это был вопрос о крахе социалистической политической традиции в Америке. Я подумала: «А правильно ли это, пытаться контролировать этот речевой поток, ведь он его использует, чтобы удержаться от распада, чтобы не допустить коллапса». Потом, и это выглядело так, как будто какой-то рабочий механизм, допустим подъемный кран, начал поднимать огромный груз, я увидела, как его тело напряглось, сосредоточилось, и он заговорил. Я говорю «он», как данность принимая то, что я могу нащупать, выделить какую-то одну личность. Что есть определенный, настоящий он. На чем же зиждется моя уверенность, что одна из его личностей больше соответствует ему настоящему, чем все остальные? Однако я в этом уверена. Когда Савл тогда заговорил, он был человеком, который думает, делает выводы, способен на общение, который меня слышит, который отвечает за свои слова.